Скрещение судеб
Шрифт:
Но я отвлеклась. Тарасенков эти рассказы не слышал, он не мог их слышать. Аля еще не могла их рассказывать, Тарасенков умер в день открытия XX съезда партии, когда был разоблачен «культ Сталина», он ничего так и не узнал.
…Мы с Алей сразу стали называть друг друга по имени, но я бесповоротно признала ее за старшую — на все те16 лет! Мне очень хотелось, чтобы ей было уютно у нас, и мне казалось, что я преуспела в этом. Она писала потом: «Ваш дом был первым моим теплом после всех тех холодов, моим первым приобретением после всех тех потерь, и это никогда не забудется…»
Аля стала у нас часто бывать. Книга стихов Марины Ивановны была составлена быстро и в ноябре уже находилась в издательстве. Срок наследования кончался в августе 1956 года, и Але надо было успеть заключить договор до истечения этого срока. Когда книга была сдана, Аля просто приходила к нам посидеть, была она накануне своего отъезда в Красноярск, где собиралась встречать Новый год с Адой Шкодиной. И Тарасенков конечно же сделал выписки из своей «дезидераты», надеясь, что там, в Красноярске, отыщутся недостающие ему книги стихов, изданные в Сибири, и Аля поручила Аде разыскать эти книги. А вернувшись из Красноярска, Аля была у нас на рождество и одна, и с Казакевичем.
Но, может быть, тут стоит предоставить слово ей самой, правда, придется оговориться — писала Аля об этом спустя почти десять лет, в 1964 году, писала по памяти и кое-что спутала, а может быть, и умышленно переиначила: она не была документалистом, она была писателем, и при создании очерка о Казакевиче ей, видно, не хватило живого материала, плоти, ибо ей приходилось давать «некий вегетарианский вариант этого великого бабника, циника, непримиренца и добряка перед всевышним, — а это скучно и неправда».
Во всяком случае, я тут больше доверяю своей записи, сделанной сразу по горячим следам: пришла Аля к нам одна — от Эренбурга, а Казакевич появился уже потом.
В своем очерке Аля писала (я даю пространный текст, драгоценный еще тем, что в нем — история работы над первой посмертной книгой Марины Ивановны!):
«…Казакевич познакомил меня с Тарасенковым, у которого были почти все цветаевские издания, а Тарасенкова — с замыслом нового сборника. К замыслу Анатолий Кузьмич отнесся с воодушевлением, ко мне — с благожелательным и тактичным любопытством.
Вначале я было отшатнулась от этого знакомства: слишком памятны и нестерпимы были некоторые тарасенковские статьи, в частности о Пастернаке:
— Все равно, — сказал Казакевич, едва я открыла рот. — Поймите, то было время не только доносов «по велению сердца», но и ложных показаний из-под палки. Его ложные показания на литературу были вынужденными. Кстати, литература выдерживала и не такие удары. В итоге она — жива, а он безнадежно болен.
— Не может быть! Такой богатырь.
— У него уже был миллион инфарктов, и он ждет — каждый день и каждую минуту — последнего. Что до цветаевской книги, то тут Тарасенков полезнейший человек; с его мнением считаются и никто так не знает фарватер, как он. К тому же каждый грешник имеет право на свою луковку…
В том, что Казакевич выбрал в «соратники» Тарасенкова, была и еще одна причина, отнюдь не утилитарного свойства: столь непримиримый к двуличию и двуязычию эпохи, Эммануил Генрихович глубоко жалел этого одаренного и внутренне расслоенного человека, медленно погибавшего от ее излучения, подобно жертвам Хиросимы. Не доведенная до конца работа над новым сборником Марины Цветаевой была последней радостью Тарасенкова.
Казакевич и Тарасенков «зондировали почву», «заручались поддержками», «укрепляли позиции» — один лично, другой, из-за болезни, по телефону. Но атаковать Котова, тогдашнего директора Гослитиздата, ездили вдвоем. Говорят, то был приличный человек и неплохой директор. После соответствующих размышлений и согласований он принял мужественное по тем — да и по этим — временам решение и включил сборник в план выпуска 1957 года.
И вот мы с Казакевичем у Тарасенкова, под сенью его изумительного собрания русской поэзии XX века, занимавшей все — с пола до потолка — полки его библиотеки. Руками ценителя и скряги Тарасенков достает — одну за другой — цветаевские книги: машинописные и типографские оттиски, переплетенные им в яркие ситцы, рассказывает, каким трудом, хитростью или чудом доставались они ему.
Когда среди них я опознала свою «Царь-Девицу», в 1941 г. выкраденную из маминого архива и проданную в Лавку писателей, откуда ее извлек Тарасенков, — на его лице отразилось такое страдание, что я молча поставила синенький томик с тиснеными своими инициалами обратно на полку, где она и стоит по сей день [184] . А лицо у Тарасенкова было очень русское, почти лубочное, голубоглазое и губошлепистое. Близость смерти делала его значительным.
Мы собрались, чтобы поговорить о составе будущей книги. Казакевич сидел у стола, круг света из-под зеленого абажура падал на его руки. Он взял лист бумаги и, прикусив папиросу, морщась от ее дымка, вывел синим, безупречно отточенным тарасенковским карандашом:
184
Книга эта позже была передана мной Але и теперь хранится в ЦГАЛИ, где и весь ее архив.
Этот листок у меня и сейчас хранится.
Работать над первой посмертной книгой матери оказалось трудно и больно. Все сиротство написанного ею, но ей больше не принадлежавшего, представало мне во весь рост в каждом стихотворении, которое мы с Тарасенковым «взвешивали» и «обсуждали». Любое, ею созданное, произведение теперь принадлежало всем и никому, оказывалось во власти любых вкусов, пристрастий, отрицаний, конъюнктур, толкований. Каждый (в том числе и мы с Тарасенковым), действуя от имени и во имя пока еще мифического «широкого читателя», был вправе нарушить и игнорировать волю автора, его замысел, менять местами краеугольное и второстепенное, клеить ярлыки, за уши притягивать, освещать, приглушать, обходить. Ибо именно в этом, как очень скоро для меня, неискушенной, выяснилось, и заключалась одна из основных задач составителей «в лето господне» 1955. Впрочем, мне ли, прожившей бок о бок с матерью почти всю ее творческую жизнь, было поражаться несоответствию верблюда и игольного ушка — таланта и времени?
185
В письме И. Г. Эренбургу 4 октября 1955 года Аля писала: «Я видела Тарасенкова, у него есть проза, которой у меня нет (вообще у меня прозы сохранилось мало), и много книг, которых у меня тоже нет, — он думает, что надо готовить настоящее посмертное издание — и с поэмами, и с письмами, и с прозой, — а мне что-то страшно так размахнуться…»
Нелепа была моя надежда устранить это несоответствие, вступая в учтивые и косноязычные споры с очевидностью, — с самим Тарасенковым, его многоопытностью, гурманским вкусом, «цензорской хваткой».
Сборник, задуманный как ретроспективный, виделся ему неким довольно полным собранием ранней цветаевской лирики (1916 и немного 1920 годов), а дальше превращался в сплошные провалы и белые пятна с редкими островками «приемлемого», да и то не безоговорочно…
— Прекрасное стихотворение, — мягко, с неистребимым добродушием говорил Тарасенков, — но, право же, непонятное широкому читателю. А вот к этой строфе обязательно, вы уж мне поверьте, кто-нибудь придерется. Зачем гусей дразнить? Давайте заменим каким-нибудь стихом из цикла Комедьянт, а? Жаль Сивиллу, я понимаю, но…
Он действительно понимал. И стихи, и их непроходимость в это самое ушко. А я понимала толькостихи, и неясно было мне, почему такой обуженной меркой должен был измеряться их «широкий читатель».
В недалеком будущем мне пришлось убедиться, насколько в общем-то был терпим (в пределах дозволенного) Тарасенков.
Во всех подробностях составления сборника Казакевич не участвовал. Он иногда заходил — забегал — к Тарасенкову, причем вспоминаю теперь, что визиты эти почти всегда неприметно совпадали с ухудшением состояния здоровья Анатолия Кузьмича, которого он умел рассеивать, смешить, отвлекать от мыслей о неизбежном, с мальчишеской, казавшейся непреднамеренной непосредственностью.