Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Красивая, похожая на императрицу Евгению в современном воплощении, Маша, жена Тарасенкова, поила нас чаем; разговор за столом тек весело и дружелюбно. Мужчины подтрунивали друг над другом, как подростки; Маша от них не отставала; посмотреть со стороны — все казались счастливыми, а счастье — прочным. Потом переходили в тарасенковский кабинет. — Ну, как работа над книгой? — спрашивал, серьезнея, Казакевич. Мы рассказывали, спрашивали его мнения о том или ином стихотворении, которое Анатолий Кузьмич обычно читал вслух, а Казакевич непременно перечитывал про себя. Он, правда, куда осмотрительнее, чем я, тоже настаивал на включении возможно большего количества поздних стихов; советовал даже несколько перегрузить эту часть сборника, «чтобы редактору и начальству было что-то выкидывать — не то начнут резать по живому».

Новый 1956 год я встречала с Адой Александровной в Красноярске; вернувшись оттуда в начале января, зашла к Тарасенкову. (К тому времени работа над разделом лирики была нами в основном закончена — оставалось сделать окончательный выбор поэм и пьес) [186] .

Анатолия Кузьмича я нашла в постели; в углу комнаты еще стояла прелестная, свежая, с сильными пружинистыми ветками елочка, густо увешанная игрушками.

Тарасенков был весел, оживлен: напротив него, в кресле, сидел Казакевич и развлекал больного — рассказывал смешно о несмешном.

186

В январе 1956 года Аля просто была у нас в гостях. Сборник МЦ уже находился в издательстве. 2 декабря 1955 года Аля в письме к Аде в Красноярск сообщает: «Подготовку предполагаемого сборника закончила совсем, рукопись (в 2-х экземплярах) уже в Гослитиздате, первое впечатление приличное, хотя редакторы в отсутствии и речь велась с замами. Через некоторое время видно будет, как обернется дело. Спасибо Казакевичу и Тарасенкову, они пока что хорошо помогают с книгой. Работу мне обещают в Гослите (переводчицей), сейчас делаю какую-то дребедень для Большой Советской Энциклопедии — как ни странно — с русского на французский. Я позабыла язык, но в процессе работы припоминается…»

А 5 декабря 1955 года — Тарасенков в письме к В. Пановой: «Сдали мы ее (Цветаевой. — М.Б.) однотомник в Гослитиздат. Первое впечатление — заинтересованности и благожелательности. Что будет дальше — неизвестно…»

— Докладывайте, как съездили, — потребовал Казакевич, — все, все — и какие попутчики были, и о чем говорили… Нет ничего лучше долгих суток пути — и непременно в общем вагоне, и чтобы все перезнакомились, и друг другу душу выкладывали, и чтобы козла забивали, и бабки бы сновали взад-вперед с ночными горшками, когда все чай пьют, и чтобы плакали и визжали липкие от конфет дети… Хорошо выскакивать на морозных полустанках, где поезд стоит две минуты, — хватать у баб горячую картошку, соленые огурцы, семечки, — хорошо ехать, опережая новости и свежие газеты, спать до одури, петь «Рябину»…

— «Молчали желтые и синие; в зеленых плакали и пели…» — проговорил Тарасенков, — съездить бы вот так до Владивостока и обратно. — И грустно добавил: — Тогда и помирать можно…

Выслушав мой отчет о поездке, он объявил меня талантом, которому грех романов не писать; Казакевич же заметил, что «талант» мой, думается ему, не в том, что я рассказываю, а в том, о чем умалчиваю, и что коли уж писать, то короткие повести, не требующие счастливых концов.

Потом речь пошла о мамином «Фениксе» [187] — ранней пьесе из цикла «Романтика», — которую в мое отсутствие Тарасенков отдал перепечатать на машинке; Казакевич прочел эту вещь, она ему очень понравилась, оба заговорили о том, что именно «Феникса» необходимо включить в подготавливаемый сборник.

187

Разговор этот мог происходить только где-то в конце октября — в ноябре 1955 г., а не в январе 1956. 15 октября 1955 года Аля писала Аде: «В мамином сборнике помимо лирики мы решили включить две поэмы: «Царь-Девица», которую я сейчас перепечатываю, «Поэму Конца» и лирическую пьесу в стихах — «Фортуна». (Это явно описка, речь идет о пьесе «Феникс», ибо «Фортуна» была тогда непроходима, — М.Б.). Это вещи очень разного жанра и наиболее «легкие» для чтения. На днях из Коктебеля возвращается Казакевич. Еще он прочтет сборник, и тогда оптом и в розницу начнем действовать».

Я сразу помрачнела; мне казалось, более того, я была цветаевской уверенностью уверена, что прежде «Романтики» следовало публиковать «Федру» или «Тезея», одну из настоящих человеческих трагедий, где на подмостки выведены были страсти, еле прикрытые свободными складками домотканых одежд, а не затянутые в камзолы и корсеты увлечения.

— Не понимаю, — сказал Казакевич в ответ на мои категорические, но сбивчивые возражения, — все же, почемувы ратуете за вещи, трудные для восприятия, в то время как наша задача — облегчить первое знакомство читателя с Цветаевой? Ведь это первая книга, от нее зависит судьба последующих…

Потому, — говорила я, — что «Феникс» — это не таЦветаева; настоящая Цветаева — это «После России», это — «Поэма Горы», это — «Тезей» и «Федра».

— Неверно. Нет, «той» или «не той» Цветаевой, а есть работы ранние и позднейшие, более простые и усложненные, и те и другие — талантливы, и те и другие — Цветаева, в движении, в пути.

— Нет, — твердила я. — Настоящая Цветаева — это та, что погибла; та, что писала «Феникса», — выжила бы. Посмертнаякнига — не просто знакомство читателя с писателем, а тот самый памятник

— Нерукотворный, который надо воздвигать всемупоэту, во всем его объеме; воздвигать и жизни его, и гибели. Но не следует забывать, Ариадна Сергеевна, в какое время мы живем и сколько еще барьеров предстоит преодолеть. К чему создавать искусственные?

— Да бросьте вы прикидываться, Ариадна Сергеевна. «Феникс» — отличная пьеса… — скучающе, капризно произнес Тарасенков — ему надоел бесплодный спор.

Прикидываться:слово еще не успело дойти до сознания, я только ухом услышала его, как слезы буквально хлынули у меня из глаз, так же непроизвольно, как в детстве, когда с разлету ударишься локтем или коленом о кованый угол сундука. Загнать их обратно было сразу поздно — они уже бежали по шее, за ворот. Сумочка с платком висела на вешалке в прихожей. Мне оставалось отвернуться и, закусив губу, медленно обсыхать, с по возможности неподвижным лицом.

Мои собеседники, не затянув паузы, заговорили о другом.

Когда я успокоилась, Казакевич встал, медленно пересек комнату и молча поцеловал мне руку.

Да, все мы знали, что Тарасенков тяжело болен, обречен; но знали об этом давно, с этой мыслью как бы свыклись, и внезапная весть о его внезапной смерти ошеломила.

Только что, утром того же дня, я получила от него полушутливое-полупечальное письмецо из Узкого; оно было еще живое, в нем говорилось о сегодняшнем и завтрашнем, оно ждало ответа, и достоверность этого, бегло и буднично заполненного листка, который я вертела в руках, обнадеживала, казалась опровержением нематериальности слухов.

Позвонить Маше? Спросить? Но — какспрашивать о таком? Я позвонила Казакевичу. «Эммануил Генрихович, правда ли…» — «О Тарасенкове? Увы, правда. Похороны тогда-то там-то. Маша с сыном поехали его навестить, ни о чем не подозревая, и уже не застали его в живых. Администраторы санатория позволили себе предъявить им претензии — как это они, очевидно в сговоре с врачами, — направили в Узкое столь бестактного больного. Ну не п-подлецы ли?

Пауза, и:

— Ах, Ариадна Сергеевна, если бы вы знали, как он не хотел умирать

После похорон Аля пришла ко мне. С другими я могла говорить на любую тему, словно бы ничего не произошло, не допуская соболезнований, а с ней почему-то не получалось. Я не знала, о чем говорить. Знала она. Она опустилась в то кожаное кресло, которое переехало с нами с Конюшков, в котором сидела когда-то там, на Конюшках, Марина Ивановна, и, отсутствуя в своем присутствии, находясь где-то в недосягаемых для нас далях, ворошила щипцами угли в камине… Аля поставила на широкий подлокотник пепельницу — ту самую, ковш, закурила и, усевшись поглубже, стала говорить. Говорила она тихо, не торопясь, словно бы сама с собой, сама для себя, вспоминая. Было в этом рассказе многое из того, о чем я уже написала и о чем напишет она сама — о Бальмонте, о Белом, о Москве двадцатых годов, о том, как в Париже, достигнув совершеннолетия, она могла по французским законам принять любое подданство, и она приняла советское, ни минуты не колеблясь и стремясь только в Москву.

Говорила о том, как пришла она прощаться к Бунину там, в Париже, перед отъездом и как он ей сказал:

— Дура, куда ты едешь, тебя сгноят в Сибири!.. — а потом, помолчав, добавил: — Если бы мне было столько лет, сколько тебе, если было бы лет двадцать пять, я бы тоже поехал! Пускай Сибирь, пускай сгноят! Зато Россия!..

Говорила о первых двух годах своей жизни в Москве, о работе в Жургазовском особняке — в том, что против Нарышкинского скверика, — говорила о Муле, о своей любви к нему. Сетуя, вспоминала, что он, такой умница, мог поверить Шуретте, будто без него она не сможет жить и покончит с собой, а та и башмаков не успела износить, как вышла замуж. А она, Аля, все еще любит его и не может забыть. Если был бы сын…

Поделиться с друзьями: