Скрещение судеб
Шрифт:
И она пришла, пришла с Муром, они были совсем недолго. Мур был мрачен и неразговорчив, мне казалось, что они поссорились и не хотят друг на друга смотреть. И еще мне казалось, что Марина Ивановна не очень-то охотно забирала свой чемодан.
Я глядела им вслед из передней, из узенького оконца, забранного узорчатой медной решеткой. Они шли с Муром по булыжной горке туда, вверх, где теперь стоит высотный дом на площади Восстания, и ветер мел им под ноги мягкой тополиной поземкой. Мур, высокий, массивный, нес чемодан, Марина Ивановна рядом казалась маленькой, хрупкой. И мне в голову тогда не могло придти, что в очень скором времени я начну угрызаться — зачем говорила Марину Ивановну забрать ее архив, буду думать, что рукописи пропали, и буду каяться Але при первой же встрече, что это я виновата, я настояла… Почти одновременно с вестью о кончине Марины Ивановны, о которой сообщит мне в родильный дом жена Вишневского, до меня дойдет слух о том, что погиб и архив.
Наш дом не сгорел, и никого в нем не поселили. Он так и стоял пустой, заколоченный до конца 1942 года, когда я вернулась одна в Москву из эвакуации. А Тарасенков писал с фронта:
…Там, у окна, не сыро ли в нашей квартире нетопленой Гордой цветаевской лирике, изморозью подернутой?Библиотека уцелела, только куда-то задевался томик Алданова, и крысы в подвале изгрызли корешки Мариэтты Шагинян. А об архиве Марины Ивановны лишь осенью 1955 года я узнала от Али, что и он тоже уцелел!.. Что-то Марина Ивановна забрала с собой в Елабугу, и Мур потом привез это обратно в Москву к Елизавете Яковлевне на Мерзляковский, что-то было у Садовского на Новодевичьем, и Муля перевез от него туда же, на Мерзляковский. Все было цело, по словам Али. Пропали только семь писем Рильке и десять писем Пастернака, написанные летом 1926 года Марине Ивановне, тем самым летом, когда между этими тремя поэтами, жившими в России, Франции и Швейцарии, завязался эпистолярный роман, в котором Марина Ивановна проявила столько чисто женского лукавства и коварства! Но долгое время Аля была уверена, что и эти письма находятся в архиве, в сундучке Марины Ивановны. Она хорошо помнила, что мать их привезла из Парижа, и еще в 1961 году Аля писала: «Письма Б.Л. к маме (не знаю, все ли, но все, что она привезла) — хранятся у меня так же, как и письма к ней Рильке». Тогда она, видно, еще не разобрала весь архив на Мерзляковском, это было невозможно. «Самое трудное — это архив. Вы представляете себе — сундучок, на сундучке — доски, на досках матрасик, на матрасике — тетя лежит. Как тут работать над этим архивом?…» На дачу она брала, должно быть, только тетради, но когда наконец она построила кооперативную квартиру на Аэропортовской и перевезла весь архив к себе и разобрала, то неприятно была удивлена и огорчена отсутствием именно этих писем Пастернака и Рильке! И недоумевала, как могли они пропасть из сундука, из-под «многослойного» ложа тетки?! И строила всякие догадки, предположения и делилась ими со мной и с Аней Саакянц.
Она умерла, не узнав, что и эти письма не пропали. Теперь стало известно, что перед самым отъездом в Елабугу Марина Ивановна вынула эту туго перевязанную пачку писем из того чемодана, что забрала с Конюшков, и носила с собой. Редактор Гослитиздата Кульманова рассказывала, что хотя она и не знала, что именно Марина Ивановна носит с собой, но та ей говорила, что это самое для нее дорогое и она не знает, кому отдать на хранение. Кульманова хотела было предложить ей свою помощь, но постеснялась, и Марина Ивановна отдала эти письма в том же Гослитиздате, в другой комнате, Александре Петровне Рябининой, с которой в свое время ее познакомил Пастернак (может быть, это и сыграло решающую роль, почему именно ей). Выбор был верный — Рябинина письма сохранила.
Но вот почему Рябинина ничего не сказала об этих письмах Але, почему не отдала ей, когда та вернулась? Волшебная магия подлинного документа, написанного рукой великого мастера, крылатый, летящий почерк Пастернака — заколдовал, невольно пробудив в ней, как и в каждом из нас, дремлющую до поры до времени страсть коллекционера?! Жаль было расставаться? Мечтала когда-нибудь сама опубликовать эти письма и рассказать о том, как были они вручены ей Мариной Ивановной?! Или что другое побудило Рябинину держать эти письма и не говорить о них? Только зимой 1973 — 1974 годов, будучи уже совсем старой, больной, она передает их не дочери Цветаевой — Але, а сыну Пастернака — Евгению. Может, она уже была наслышана о том, что Аля закрывает архив матери до 2000 года, может, какие другие слухи или сплетни дошли до нее, но она поступила именно так, а не иначе, а почему именно так — это опять же от нас скрыто, как и многое, многое другое.
А с Мариной Ивановной я еще встретилась. Это было через несколько дней после того, как она забрала чемодан, почти накануне ее отъезда. Дневная бомбежка застала меня в клубе писателей, и все, кто там находились, спустились в подвал, где помещались гардероб и уборная. И там в тесноте, в толкотне мы стояли, пока не дали отбоя. Была там и Дженни — жена известного драматурга Александра Афиногенова. Я с ней познакомилась недели за две до войны, когда провожали с Белорусского вокзала в Ригу мою большую приятельницу Симону Спирину — журналистку, обаятельную женщину, жену одного из первых Героев Советского Союза штурмана Ивана Тимофеевича Спирина, высадившего на льдину экспедицию Папанина. На вокзале Симона нас с Дженни и познакомила, и, когда поезд ушел, Дженни спросила меня — не подруга ли я Мирры Мендельсон, к которой ушел от жены Сергей Сергеевич Прокофьев? А Дженни была подругой его жены. Дженни очень агрессивно на меня напала, словно бы я была в чем-то виновата. Вначале мы обе горячились и доказывали друг другу недоказуемую правоту сторон. Но пока шли по улице Горького, успели подружиться и потом не раз перезванивались; когда грянула война, мы все боялись, что Симона не успеет выбраться из Риги, а если не выберется, то ей грозит неминуемая гибель и как жене Спирина, и как Симоне Шульман… Когда мне стало известно, что Симона все-таки успела выехать последним поездом и уже за этим поездом был взорван мост, я тут же позвонила и сообщила об этом Дженни.
Теперь мы с ней встретились первый раз после того путешествия по улице Горького и снова говорили о Симоне, та должна была уехать в город Мары, в Туркмению, где Иван Тимофеевич будет готовить штурманов. И тут же возник этот мучивший меня вопрос, что надо эвакуироваться, надо ехать куда-то. Я нервничала, ибо в глубине души знала, что придется уезжать, но хотела оттянуть это: я боялась неизвестности… И еще боялась, что, уехав, потеряю окончательную связь с мужем, а тут хоть через Соню Вишневскую, жену Вишневского, хоть иногда я могла что-нибудь узнавать о нем, а она связывалась с Вишневским через «Правду». Вишневский и Тарасенков были в разных местах, Тарасенков под Таллином в частях ПВО, Вишневский в Таллине на кораблях, но все же это была хоть какая-то связь. И потом мне в клубе писателей иногда удавалось поймать кого-нибудь из знакомых военных корреспондентов, которые приезжали в Москву. Просидев с ними за столиками час-другой и дождавшись, когда они захмелеют и станут более откровенными, удавалось хоть что-нибудь выведать у них о таллинских делах. Так, еще до сводки Совинформбюро об «эстонском участке фронта» я уже знала, что Эстония от нас давно отрезана и Таллин с суши окружен и остался только один путь из Таллина — морем, и что немцы бомбят наши корабли, а финны ставят минные заграждения, и что из Таллина надо будет уходить под бомбежкой по этим минным заграждениям. И еще я знала, что есть эстонцы, которые стреляют в спины нашим бойцам и командирам…
Тогда в том подвальчике в клубе я тупо повторяла Дженни, как наговоренную пластинку, что никуда не уеду, пока не рожу, что мой ребенок будет москвичом, обязательно москвичом назло Гитлеру, это мой единственный протест, на который я сейчас способна: мой ребенок родится не где-то там в Марах или Чистополе, а только в Москве!
К нам подошел Афиногенов, он слышал наш разговор и стал настаивать, чтобы я уехала из Москвы, он бы уже давно эвакуировал Дженни, но знает, что всегда успеет ее вывезти, так как он с ней. А Тарасенков от меня далеко, а на войне бывают всякие неожиданности, и мне стоило бы заранее устроиться где-нибудь в тихом месте, подальше от фронта, и там зимовать. Я понимала, что он не зря меня уговаривает: он работал в Совинформбюро и отлично знал обстановку.
Так мы стояли и разговаривали, и мне было грустно и чуть завидно, что вот везет же другим! С Симоной — Иван Тимофеевич, с Дженни — Афиногенов… И представить я себе не могла, что дни Афиногенова сочтены и жить осталось ему совсем немного — 29 октября он будет убит разрывом бомбы на Старой площади у здания ЦК. А его мать, о существовании которой я еще даже тогда и не знала, будет эвакуирована в Ташкент и там станет нянчить моего сына, и у меня не хватит мужества сказать ей о гибели ее сына… и что я буду писать письма Дженни в Куйбышев, стараясь как-то ее поддержать.
Не знала я и того, что вот сейчас выйду на улицу и столкнусь с Мариной Ивановной и что это будет наша последняя встреча и больше я ее уже никогда не увижу.
Мы столкнулись на Поварской почти у самого входа в клуб, под липами, и первые слова ее были:
— Как, вы еще не эвакуировались? Это безумие! Как вы можете!.. Вы не имеете права, вы искалечите ребенка! Вы должны бежать из этого ада! Он идет, идет, и нет силы, которая могла бы его остановить, он все сметает на своем пути, все рушит… Надо бежать… Надо…
Она схватила меня за руку, и это был такой страстный монолог и такой вихревой полет в ее выси, что конечно же я не поспевала за ней… Тут были и Франция, и Чехия, и гибель Помпеи, и трубный глас перед Страшным судом, и погосты, погосты и пепелища, и крик новорожденного ребенка, что относилось явно ко мне. Она говорила, что, может быть, это величайшее счастье — дать жизнь ребенку именно в такую пору и утвердить его появлением вечное, беспрерывное течение жизни! Но жить в этой жизни чудовищно! И что, рожая детей, мы, быть может, совершаем величайшую ошибку, потакая этой беспрерывности жизни… Нет, я не берусь передать, что она тогда говорила, мне казалось, что я запомнила главное, но, может, это было вовсе и не главное. Помню, что она заклинала меня уехать немедленно, завтра же, в Чистополь, в Елабугу, куда угодно, только бежать из Москвы, пока еще не поздно, иначе погибну и я, и ребенок! Она была на пределе, это был живой комок нервов, сгусток отчаяния и боли. Как провод, оголенный на ветру, вспышка искр и замыкание… И еще мне казалось, что это она не меня уговаривает и не мне она это все говорит — это она сама себе говорит, сама себя убеждает… И еще она говорила, она требовала, чтобы я все записывала, ничего не упуская, записывала каждый день, каждый час, ведь должно же хоть что-то остаться об этих днях! Ведь не по газетным же фельетонам (она все статьи в газетах называла фельетонами), всегда лживым и тенденциозным, будут потом узнавать о том, что творилось на земле…
Но я так и не выполнила этого ее завета, так и не научилась вести подробные и систематические записи, и даже эту последнюю нашу встречу записала двумя словами. Я всегда так рассчитывала на память!..
Ее монолог был прерван голосом диктора — из открытых окон клуба снова неслось:
— Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!
И вой сирены. Мы с Мариной Ивановной бросились в клуб. И опять был тесный подвальчик с кафельными стенами, и опять было людно и шумно. Кто-то подошел к Марине Ивановне, отвел ее в сторону, и, когда дали отбой, я, поискав ее глазами и не найдя, ушла, так и не попрощавшись.