Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Через город проходили отряды красноармейцев (слова — солдат, офицер — появятся позже), запыленные, уставшие, с походными скатками шинелей, с котелками, шли они по мостовой, четко отбивая шаг, и для бодрости своей и нашей пели: «Москва моя, страна моя, ты самая любимая…» А на тротуарах стояли женщины и глядели им вслед, махали платками, крестили их спины и плакали.

И Марина Ивановна не могла этого всего не замечать, ведь она ходила по улицам… И хотя жила она всегда в себе, в своем мире, но то, что происходило теперь, в эти дни, не могло не волновать ее, не задевать ее душу. И она, может, останавливалась там, на тротуарах, где стояли женщины и плакали, и плакала вместе с ними. И не могло не устрашать ее то вечернее московское небо, видное из окна ее комнаты с седьмого этажа, — прозрачное вечернее небо, в котором, как в гигантском аквариуме, плавали стаи чудищ-рыб. И не было шторы, чтобы задернуть и не смотреть…

11 июля уходило на фронт московское ополчение, ушла и писательская рота. Я видела эту роту добровольцев, она проходила через площадь Восстания к Зоопарку, к Красной Пресне, это было тоскливое и удручающее зрелище — такое невоинство! Сутулые, почти все очкарики, белобилетники, освобожденные от воинской повинности по состоянию здоровья или по возрасту, и шли-то они не воинским строем, а какой-то штатской колонной. И среди других был и Николай Николаевич Вильмонт, освобожденный из-за плохого зрения, и наш стародавний друг Данин, который не мог обходиться без очков, и толстый, страдавший одышкой, неприспособленный к походам, да и казавшийся мне старым — его дочь была моей ровесницей — Ефим Зозуля, редактор библиотечки «Огонек»; больной, кажется, чахоточный Павел Фурманский, маленький тщедушный Фраерман, и уже совсем невыносимо было смотреть на критика Гурштейна, беспомощного, хилого и слепого как крот. У него были очки такой толщины, что сквозь них глаз почти не было видно. Он жил в Кудринском переулке, я часто сталкивалась с ним в булочной у кассы, где он считал мелочь, водя носом по ладони. И таких отправлять на фронт на девятнадцатый день войны, когда в Москве полно еще молодых и здоровых мужчин!

Угнетенная этим зрелищем, я влетела в Союз писателей и наткнулась на Хвалебнову, секретаря парткома и с ней была еще жена Бахметьева, какая-то общественная деятельница. Сходу я выложила все, что думала, не зная, что обе эти дамы и были ответственны за писательскую роту. Хвалебнова, холодно меня оборвав, сказала, что все писатели добровольно пошли на фронт, они хотели выполнить свой патриотический долг.

— Но они могли выполнить этот долг и в другом месте! — не унималась я. — Это преступление! Их послали просто на убой, ведь это же пушечное мясо!..

Потом Бахметьева, крохотная, седенькая, грозя пальчиком, отчитывала меня в коридоре за «пушечное мясо», давая понять, что я брюхатая, вот-вот рожу и что ко мне, конечно, относятся снисходительно, но что я должна быть осторожна и следить за тем, что говорю, — сейчас такое время…

Да, я и сама знала, что сейчас такое время! При мне в трамвае арестовали человека. Вошел в трамвай с виду мастеровой, чуть выпивший, должно быть, и, взяв билет, сказал не то кондукторше, не то сам себе, что вот мол кричали, кричали — шапками закидаем, если война, а теперь драпаем!.. Сказал с тоской и болью, сказал то, о чем мы все думали, но двое молодых пассажиров тут же к нему привязались. Он отмахнулся, но один из них промолвил грозно: «Пройдемте, гражданин!» и, дернув за веревку, остановил трамвай. Рабочий ответил ему что-то вроде того — иди, мол, к этой матери! но те не пошли, а сунули ему под нос какое-то удостоверение, и рабочий сразу обмяк и покорно сошел с трамвая. Кто-то из них свистнул в милицейский свисток, и к ним уже бежал милиционер. А трамвай шел дальше, и все в трамвае молчали и не глядели друг на друга.

А 6 июля уже отбыл из Москвы первый эшелон Союза писателей в Казань, Берсут и Чистополь. Были отправлены пионерлагерь и детсад Литфонда, их увезли из Подмосковья и даже многих родителей не успели предупредить, и те не знали, что их дети отправлены на Каму; увезли жен писателей с детьми, уехали и сами писатели, которые не могли или не должны были идти на фронт, а также идти в ополчение. Шла эвакуация Москвы: эвакуировали детские дома, детские сады, школьников собирали в школах вместе с учителями и вывозили из города. Эвакуировались институты, заводы. С вокзалов уходили эшелоны, уплывали пароходы по реке.

Знала ли об этом Марина Ивановна? Конечно. Но, по горькой иронии судьбы, это теперь облегчало ее квартирные дела. Муля пишет Але 12 июля: «Твоя мать ищет новую комнату — не сошлась характером с соседями. Ну да ничего. Сейчас найти комнату очень нетрудно — может выбрать по вкусу… Сейчас звонила Нина и сказала, что твоя мать, может быть, переедет жить в одну из двухкомнатных квартир Бориса [98] . Ее только смущает высокий этаж…»

Но 12 июля Марина Ивановна просто бежит из Москвы, из квартиры на дачу в Пески, где проводят обычно лето Меркурьева, Кочетков и другие ее знакомые переводчики. В 1940-м Меркурьева звала Марину Ивановну в Пески «на травку», а теперь Марина Ивановна оказалась с ней в одном доме. На открытке, которую она отправляет Елизавете Яковлевне с дачи, стоит тот же адрес, что и на письме Меркурьевой к ней: станция Пески, Коломенское, Ленинской железной дороги [99] , село Черкизово, Погост Старки, дача Корнеевой.

98

Б. Л. Пастернак.

99

Рязанской железной дороги.

По-видимому, черновик того гневного письма, которое писала Марина Ивановна Меркурьевой в сентябре 1940 года, так и остался черновиком в тетради, неперебеленный и не отправленный адресату, ибо гнев, должно быть, остыл, и вызван-то он был не столько адресатом, сколько обстоятельствами, и по справедливости его должно было бы обратить на других!.. Во всяком случае, отношения, по-видимому, сохранились добрые, раз встретились они с Меркурьевой под одной крышей.

В 1940-м Марина Ивановна говорила: «У меня лета не было, но я не жалею, единственное, что во мне есть русского, это — совесть, и она не дала б мне радоваться воздуху, тишине, синеве, зная, ни на секунду не забывая, что — другой в ту же секунду задыхается в жаре и камне».

В 1941-м лета у нее тоже не было: другой все еще задыхался «в жаре и в камне», другая была в лагере… И если Марина Ивановна могла спастись от невыносимого для нее соседства на Покровском бульваре, то от «черной тарелки» спасения не было, как и не было уже спасения от войны.

Вместо радиоприемников, которые велено было сдать в первые же дни войны, теперь в наших квартирах на стене висела сделанная из плотной бумаги плоская черная «тарелка», которая включалась непосредственно в трансляционную сеть.

Два раза в день голосом радиодиктора Левитана «тарелка» сообщала: «От Советского Информбюро!» Утренняя сводка, вечерняя сводка. Сводки были лаконичны. Об отданных немцам городах — умалчивалось или сообщалось с опозданием и не о всех. В основном шли эпизоды — как, например, в селе Н. школьники поймали диверсантов или как в упорных боях на реке Л. Энское соединение нанесло большой урон танковой дивизии германской армии, или как сильно пострадал 112-й и 59-й немецкие полки, но этого никто не слушал. А когда говорилось, что под городом Н. взято в плен 1500 немецких солдат и офицеров, то возникал мучительный вопрос — а наших? Сколько же наших уже успели немцы взять в плен?! Сколько же наших уже убито?! Все понимали: правду нам не скажут! Нас утешали, что немецкая армия уже разлагается, что у них не хватает медикаментов, что у них плохо дело обстоит с дисциплиной, а они все шли и шли, а мы все отступали и отступали…

Но самой страшной правдой были направления! Направления обозначались городами, на которые шли немцы: Брестское, Бобруйское, Луцкое, Минское, Полоцкое, Оршанское, Витебское и прочие, прочие другие. Исчезали направления — исчезали города: Брест, Луцк, Минск, Витебск, Орша и прочие, прочие другие. А в середине июля появилось уже Смоленское направление: немцы шли на Москву.

Марина Ивановна, живя в Песках, может быть, и не слушала сводок, но слушал Мур, и от разговоров было некуда уйти, и кто-то из соседей, из знакомых ездил в город, — если не ездила в течение этих 12 дней сама Марина Ивановна (она вернется в город 24 июля) — и привозил новости-слухи; а по слухам, города сдавались немцам раньше, чем об этом сообщало Совинформбюро; и по слухам мы знали, что целые наши армии попали в окружение и немцы добивают их где-то там, уже в глубоком немецком тылу, на бывшей нашей земле. И что очень плохи дела на Украине, и что немцы стремятся окружить Ленинград и отрезать его от страны. И хотя Москву объявили закрытым городом и въезд был запрещен, но беженцы правдами и неправдами проникали в Москву к родным, к друзьям, и кто-то у кого-то уже видел обожженных войною, травмированных душевно людей, которые бежали из своих домов от немцев, бросая все, теряя близких, а немцы настигали их, бомбя поезда и на бреющем полете расстреливая толпы женщин, стариков, детей, идущих по шоссейным дорогам.

И у кого-то дети, посланные на лето к бабушке, дедушке, остались там, под немцами, и у кого-то старики родители евреи не успели бежать, и их неминуемо ждали «душегубка», расстрел…

А мимо Москвы, мимо дачных платформ на восток шли эшелоны с ранеными, и в окнах были видны забинтованные головы, забинтованные руки на перевязи, чьи-то торчащие на вытяжке в гипсе ноги. Шли составы теплушек, набитые детьми, женщинами, и на открытых платформах везли станки, скот, людей в палатках и без палаток. И полны были московские госпитали ранеными, и выстраивались очереди добровольцев-доноров сдавать кровь для раненых. И добровольцы осаждали военкоматы.

Поделиться с друзьями: