Следующая история
Шрифт:
Самообладание, к сожалению, присутствовало у меня всегда, иначе, вероятно, я закричал бы; и тот, другой, кто бы это ни был, обладал, по всей видимости, тем же самым качеством и вел себя спокойно. Короче говоря, тот, кто здесь лежал, решил не волноваться по поводу своих — или моих — умозрительных построений, и, поскольку он, кто бы он ни был, называл себя «я» в этой комнате в Лисабоне, которая, конечно, была чертовски хорошо мне знакома, я вспомнил следующее: вечер холостяка в Амстердаме, что-то там он себе стряпает, что в моем случае сводится к открыванию жестянки с консервированной фасолью. «Ты, поди, с большей охотой даже и разогревать бы ее не стал», — сказала как-то раз одна моя старинная приятельница, и была не так уж неправа. Вкус бесподобный. Теперь, безусловно, мне надо бы все разобъяснить — кто я, что я, чем занимаюсь, — но, наверное, с этим чуть-чуть подождем. Впрочем, я филолог-классик, некогда учитель древних языков, или, как говаривали мои ученики, древний учитель языков. Тридцать или что-то около того мне тогда было вроде бы. Квартира моя забита книгами, которые дозволяют мне жить в промежутках между ними. Такова, значит, декорация, а вот так, вероятно, все это дело и выглядело вчера вечером: низенького роста мужчина с рыжеватыми волосами, которые теперь собираются стать белыми — по крайней мере если такая возможность им еще представится. Повадками я напоминаю англичанина, кабинетного ученого прошлого века, живу в старинном честерфилдском кресле, заваленном древними газетами, так что не видны его выпирающие наружу потроха, и читаю под абажуром стоящего у окна высокого торшера. Все время читаю. Соседи из дома напротив, по ту сторону канала, говорили как-то, что всегда рады, когда я после своих странствий вновь появляюсь дома, потому что для них я — некое подобие маяка. Соседка признавалась даже, что иной раз разглядывает меня в бинокль. «И когда потом, через часик, снова посмотрю, так вы все еще точно так же и сидите, не шелохнувшись, иногда просто кажется, что вы уже мертвый».
«То, что вы называете «мертвый», есть на самом деле не что иное, как сосредоточенность, мефрау», — отвечал я, потому что это у меня великолепно получается — обрывать нежелательное общение. Но ей еще захотелось полюбопытствовать, что я там такое читаю. Роскошные моменты, ведь разговор тот имел место в двух шагах от дома, в кафе «Де клепел», [4] а голос у меня громкий, некоторые говорят — даже агрессивный. «Вчера вечером, мефрау, я читал «Характеры» Теофраста, а затем полистал еще немного «Деяния Диониса» Нонна». После чего все стихает в кафешке, и меня оставляют в покое.
4
De klepel (нидерл.) — язык колокола, било.
Однако сейчас речь идет совсем о другом «вчера вечером». Я вспорхнул домой, несомый силой пяти стопок травяной горькой, и открыл себе три баночки: «Черепаховый суп Кэмпбелл'с», [5] «Фасоль в томатном соусе Хайнцен'с» и «Франкфуртские сосиски Хайнцен'с». Ощущение холода консервного ножа, взрезающего жесть, легкий щелчок, когда пробиваешь отверстие и уже чуешь запах того, что там, внутри, и потом само вскрывание вдоль округлости кромки и неописуемый звук, его сопровождающий, — принадлежит к самым сладострастным переживаниям, когда-либо изведанным мною, хотя как раз в моем случае это и не бог весть что значит.
5
Консервированный суп из телячьей головы со специями.
Есть я сажусь на табуретку за кухонный стол напротив репродукции сцены, которую Притин в шестом веке до Рождества Христова (надо же быть настолько нахальным, чтобы присвоить даже и те века, что были и до тебя) изобразил на дне чаши: Пелей, борющийся с Фетидой. Я всегда питал слабость к Фетиде, не только потому, что из нереид именно она стала матерью Ахилла, но прежде всего потому, что она, дитя богов, не пожелала вступать в брак со смертным Пелеем. Она была права. Если сам ты бессмертен, то как, наверное, невыносима должна быть та вонь, что распространяют вокруг себя тленные существа. Любыми способами она пыталась ускользнуть от будущего мертвеца, превращаясь то в пламя, то в воду, то в львицу, то в змею. Вот в чем разница между богами и людьми. Богам под силу изменять самих себя, люди могут всего лишь быть изменяемы. Я люблю эту свою чашу: оба борющихся не глядят друг на друга, у каждого из них виден лишь один глаз, наискось идущая дыра, которая, кажется, не устремлена ни на что. Разъяренный лев стоит у ее нелепо вытянутой руки, змея извивается вокруг щиколоток Пелея, и в то же время все замерло, недвижно, это битва в мертвом оцепенении. Я всегда смотрю на нее, когда ем, потому что запретил себе читать во время еды. А едой я наслаждаюсь, хотя этому никто и не поверит. И кошки едят каждый день одно и то же, и львы в зоопарке, но что-то никогда не слышал, чтобы они жаловались. Сдобрить фасоль приправой «пиккадилли», помазать горчицей сосиски; теперь, говоря это, вспоминаю, что фамилия моя Мюссерт. Херман Мюссерт. [6] Звучит неважнецки, Мостерд [7] было бы лучше, но ничего не поделаешь. А голос у меня достаточно громкий, чтобы любой глупый смешок задушить в зародыше. Пообедав и помыв за собой посуду, я с чашкой растворимого кофе забираюсь к себе в кресло. Лампа зажжена, теперь соседи легко смогут найти домашнюю свою гавань. Для начала почитал немножко Тацита, чтобы одолеть выпитую настойку. Это поможет непременно, тут уж будь спокоен. Речь из полированного мрамора — отличное средство от ядовитых паров. Потом прочел еще что-то про Яву, дело в том, что с тех пор, как меня уволили, я пишу путеводители для туристов, дебильное занятие, им я зарабатываю себе на кусок хлеба с маслом, но по тупости такой работенке еще далеко до всех этих авторов беллетристических вояжей, которые жить не могут без того, чтобы не размазывать свою драгоценную душу по ландшафтам целого мира, дабы эпатировать ею бюргеров. Затем развернул «НРС», [8] лишь ради одной-единственной вещи стоило взять на себя труд вырезать ее оттуда и забрать с собой в постель, и был это фотоснимок. Остальное — сплошь политика Нидерландов, нужно заболеть размягчением мозгов, чтобы начать интересоваться ею. Дальше — статья о бремени долгов, этого добра у меня и у самого довольно, и еще — о коррупции в странах «третьего мира», о чем я только что прочел у Тацита, да и написано гораздо лучше, можно посмотреть, убедиться, Книга II Истории, глава 86, об Антонии Приме (tempore Neronis falsi damnatus [9] ). В наши времена люди уже разучились писать. Я тоже не умею, но ведь мне писать и не хочется, хотя у каждого четвертого нидерландца дома стоит какой-нибудь из путеводителей д-ра Страбона [10] («Мюссерт» показалось издателю не вполне удачным). «Покинув прекрасный сад храма Сайходзи, мы возвращаемся к тому месту, откуда началась наша прогулка…» Такого вот рода работенка, да к тому же еще большей частью откуда-нибудь списанная, как, собственно, все поваренные книги и путеводители. Человеку надо чем-то жить, но, когда через год я выйду на пенсию по старости, с этим будет покончено навсегда, стану продолжать свой перевод Овидия. «И от Ахилла, некогда столь великого, остается лишь скудная горсть» — до этого места я дошел вчера вечером (Метаморфозы, Книга XII, упомяну мимоходом), когда глаза стали слипаться. Размер не сходился, и никогда, я знал это, никогда не достичь мне той отточенной простоты, et de tam magno restat Achille nescio quid parvum, quod non bene compleat urnam, [11] едва хватило б наполнить урну… Никогда больше не появится язык, подобный латыни, никогда больше точность, красота и смысл не составят такого единства. Во всех наших языках слишком много слов, достаточно лишь заглянуть в двуязычные параллельные издания: слева малочисленные, строго отмеренные слова, изваянные строфы, справа целая страница, транспортный затор, словесная толчея, труднообозримая невнятица. Никто никогда не увидит моего перевода, и если достанется мне могила, унесу его с собой туда. Не хочу стать одним из всех этих пачкунов. Я разделся и лег в постель, прихватив вырезанную из «НРС» фотографию, чтобы поваляться и тупо поразмышлять над ней. Он был сделан не кем-то, этот снимок, а чем-то: космическим кораблем «Вояджер» [12] с расстояния в шесть миллионов километров от Земли, где начался его путь. Такого рода вещи сами по себе мне мало что говорят, ведь в конечном счете бренность моя не прибавляется по мере того, как я становлюсь ничтожнее. Но к тому Страннику я относился по-особому, потому что было у меня такое чувство, будто и сам я тоже находился в пути вместе с ним. Кто хочет, может найти это в «Путеводителе по Северной Америке» д-ра Страбона, хотя, конечно же, кича, моего дешевого умиления того дня, в нем не найти, тут я осторожен. Я отправился в Смитсоновский институт в Вашингтоне, потому что издатель мой сказал, что к нему проявляется определенный интерес среди молодежной читательской аудитории. От одного этого словосочетания начинается изжога, однако — я послушен. Техника не особо прельщает меня — эта беспрестанная экспансия тела, последствия которой непредсказуемы, — ее, вероятно, начнешь находить по-настоящему привлекательной лишь тогда, когда уже и сам окажешься состоящим отчасти из алюминия и пластика и перестанешь так уж сильно верить в свободу воли. Но некоторым аппаратам присуща своеобразная красота (хотя вслух никогда этого не признаю), так что, в общем-то довольный, я расхаживал там — между подвешенными самолетиками современного доисторического периода и сожженными солнцем космическими кабинами, которые так убедительно демонстрируют начало нашего мутантства. Бесспорно, наше предназначение — космос, мне это прекрасно известно, живу я в нем, в конце-то концов. Однако волнения дальних путешествий мне уже больше не испытать — я тот, кто остается позади, у Схрейерсторен, [13] некто, принадлежащий временам, что прошли до того, как Армстронг оставил большой рифленый след на коже Луны. И его я тоже увидел еще в тот день, когда, особо не раздумывая, забрел в какое-то подобие амфитеатра, где показывали фильмы о космоплавании. Усевшись в кресло, явно американское, которое обволакивает и поглощает тебя целиком, словно матка, я начал свое путешествие по космическим пространствам, и почти сразу же из глаз моих брызнули слезы. Так вот об этом потом ни словом не упоминалось у д-ра Страбона. Умилению надлежит проистекать из искусства, здесь же меня провели посредством реальности: какой-то аферист от техники при помощи оптических трюков устроил так, что лунная щебенка лежала у нас под ногами, казалось, будто бы мы сами стоим на Луне и по ней можно пройтись. Вдалеке светила (!) мнимая, несуществующая Земля, и никогда не могло быть того, чтобы на этой пустой, посеребренной, парящей в пустоте фишке какие-нибудь Гомер или Овидий писали о судьбах богов и людей. Я чувствовал запах мертвой пыли под ногами, видел, как поднимаются облачка лунного праха и оседают вновь, я был лишен своего бытия, не получив взамен никакого иного. То же ли самое ощущали окружавшие меня человеческие существа, не знаю. Стояла мертвая тишина, мы были на Луне и никогда не смогли бы попасть туда, потом мы выйдем на улицу, в резкий дневной свет — на кружочке размером с гульден, на передвигающемся предмете, висящем где-то в черных полотнах пространства и не закрепленном нигде. В моем ведении самые прекрасные тексты, которые когда-либо порождал мир, — такое у меня, по крайней мере, чувство, — но никогда еще я не сумел пролить ни единой слезинки над какой-нибудь строчкой, какой бы то ни было, так же, как никогда не мог и плакать над такими вещами, над которыми людям положено плакать. Слезы мои льются исключительно над кичем: когда Он впервые видит Ее в техниколоровском цвете, в окружении всего, что порождено слащавой плебейской безвкусицей, в звуках соответствующей музыки — извращенная патока, предназначенная лишь для того, чтобы лишить душу всякого выхода, обращая идею музыки против нее самой. Эту самую музыку и играли теперь, и, разумеется, удержать слезы было никак невозможно. Говорят, Черчилль рыдал по любому поводу, но, думается, не тогда, когда отдавал приказ о бомбардировке Дрездена. Вон там передвигался «Вояджер», бессмысленная, сработанная людьми машина, сверкающий паук в пустом пространстве Вселенной, на бреющем полете он проносился над безжизненными планетами, где никогда еще не существовало скорби, кроме горя скал, их боли под нестерпимой тяжестью ледяных глыб, и я плакал. Сам Странник навеки уплывал прочь от нас, произнося время от времени «бип», и фотографировал все эти — остывшие или раскаленные, но безжизненные — шары, которые вместе с тем шаром, где нам приходится жить, вращаются вокруг пылающего газового пузыря, и невидимые динамики окутывали нас музыкой, отчаянно пытавшейся подменить собой то безмолвие, что должно было сопровождать одинокого металлического путника, и в какое-то мгновение, вначале еще сквозь нее, а потом зазвучав солирующим инструментом, нас принялся увещевать обволакивающий, вкрадчивый голос. Спустя девяносто тысяч лет, говорил он, Странник достигнет пределов нашего Млечного Пути. Голос умолк, музыка вздыбилась волной отравленного прибоя и вновь рухнула, так что голос смог послать свой смертоносный выстрел: «And then, maybe, we will know the answer to those eternal questions». [14]
6
Антон Адриан Мюссерт (1894–1946) — нидерландский политик; в 1931 г. совместно с Карелом ван Хеелкеркеном стал одним из основателей Национал-социалистического движения (НСБ). После того как членство в НСБ для госслужащих было запрещено, в 1934 г. уволен с поста главного инженера водного хозяйства провинции Утрехт. В самом начале немецкой оккупации Нидерландов Мюссерт заявил о своей готовности сотрудничать с захватчиками, и уже начиная с 1942 г. НСБ становится монополистом политического волеизъявления в стране, а Мюссерт провозглашается официальным «Вождем нидерландского народа», не получив, однако, от действительных правителей — оккупационных властей — реальных полномочий. После окончания второй мировой войны приговорен судом к смертной казни как коллаборационист и расстрелян. Имя его стало нарицательным обозначением предателя.
7
Mosterd (нидерл.) — горчица.
8
«Ниуве Роттердамсе курант» — крупная ежедневная газета в Нидерландах.
9
Во времена Нерона осужденном за обман (лат.).
10
Страбон (64/63 г. до н. э. — 23/24 г. н. э.) — греческий географ и историк. Большинство географических данных об известных ему землях, как правило, заимствованы из многочисленных письменных свидетельств, принадлежащих иным авторам.
11
12
Voyager (англ.) — путешественник, странник.
13
Схрейерсторен — Башня Крикунов — стоит в Амстердаме на стрелке набережных Принца Хендрика и Хелдерсе; в прежние времена моряки, уходя в плавание, прощались здесь с семьями и близкими.
14
И тогда, быть может, мы узнаем ответ на эти вечные вопросы (англ.).
Гуманоиды в зале съежились.
«Is there anyone out there?» [15]
Вокруг меня было теперь так же тихо, как на пустынных дорогах Вселенной, которыми беззвучно летел Странник, поблескивая в лучах космического света, всего лишь на пятом году из отведенных ему девяноста тысяч. Девяносто тысяч! Пепел пепла нашего пепла отречется от нас задолго до того, как закончится это время. Нас и не было никогда! Музыка нарастала, гной все сочился у меня из глаз. Вот это были метаморфозы! Голос выстрелил в последний раз: «Are we all alone?» [16]
15
Есть ли там еще кто-нибудь? (англ.)
16
Мы совсем одни? (англ.)
Вдруг я понял. К этому голосу не была прикреплена гортань. Этот голос уже был частью нашего отсутствия, так же как и музыка была отрицанием того, что высказал некогда Пифагор в своем учении о гармонии. Среди других я вышел на улицу, оживленный, радостный и в то же время жалкий. Рассмотрев в зеркале туалета свои смехотворно покрасневшие глаза, я осознал, что плакал не потому, что смертен, но из-за подтасовки, от обмана. Будь я дома, то сразу же восстановил бы порядок при помощи мадригала Джезуальдо [17] (убийцы, написавшего самую чистую на земле музыку), но здесь мне пришлось прибегнуть для этого к двойному бурбону. Вдали виднелся Белый дом, невозмутимый и колониальный, где, несомненно, в тот момент готовилось что-то ужасное.
17
Карло Джезуальдо ди Веноза (ок. 1560–1613) — итальянский композитор, выдающийся автор мадригалов.
А теперь — иррациональное, мнимое слово, всякий раз выбивающее почву у нас из-под ног, — теперь я лежал в какой-то комнате в Лисабоне, с зажмуренными глазами, вспоминая о том, другом теперь — вечера накануне (если это был вечер накануне), — когда глаза мои были открыты и я лежал, рассматривая ту фотографию. И механический Путник, и я тем временем уже успели пространствовать дальше; я писал кретинские свои путеводители, он без передышки делал фотоснимки, и теперь шесть из них, сгруппированные в один, были у меня в руках: Венера, Земля, Юпитер, Сатурн, Уран, Нептун — все старые мои знакомцы по Овидию, метаморфизировавшиеся теперь в ничтожные световые точки на крупнозернистых, линялых, запятнанных саванах, которые несомненно должны были представлять собою космические пространства. «Теперь «Вояджер» покидает солнечную систему» — гласила надпись. Он-то, конечно, покидает! Вперед, в дальние дали! Бросив нас одних! Нет-нет да и присылая потом фотокарточку, которая с таким же точно успехом может быть снята с любой из многих миллиардов других звезд на задворках Вселенной, чтобы лишний раз поперчить, еще растравить унизительное сознание нашей ничтожности, а ведь мы, нотабене, не только сами сделали этого фотографа, но еще и отправили его в путь, так что спустя девяносто тысяч лет должны же мы хотя бы немножко быть в курсе, как там и что.
Я заметил, что начинаю засыпать, и в то же время стало казаться, будто мощная волна, пройдя меня насквозь, подхватила, захлестнула и повлекла с такой силой, о которой я не предполагал даже, что такая вообще может существовать. Я думал о смерти, но все-таки не поэтому, а еще из-за фотографии. Ничего не поделаешь, любая мысль у меня сразу же заодно оборачивается и другой, и сквозь мизерные звездочки из газетной бумаги в моей руке я увидел одну из тех ужасающих картин «vanitas», [18] изображение земной тщеты, к которому прибегали наши предки, чтобы вызвать в себе мысль о собственной своей смерти: какой-нибудь монах (если где-нибудь среди терний у его страдальческих босых ног лежала кардинальская шапка — это всегда был святой Иероним), склонившийся над столом, поочередно глазея то на череп кого-то, кому никогда не удалось бы достичь остроумия гамлетовского Йорика, то на человека, истязаемого на кресте. Зловещие тучи, бесплодные пустынные ландшафты, где-нибудь там — лев. Возможно, они должны были сопротивляться этому миру потому, что он у них еще был; наш же мир — лишь фотография в газете, снятая с расстояния в шесть миллиардов километров. Самым поразительным было, конечно, то, что газета, которую я держал в руке, одновременно находилась и на этой тусклой звезде, но не знаю, не помню, подумалось ли мне все это еще тем вечером. Чаще всего мне удается напасть на след своих мыслей вплоть до того нелепого и унизительного момента засыпания, когда духу приходится капитулировать перед телом, которое с лакейской угодливостью смиряется с наступлением ночного мрака и ничего не желает более — чем притвориться, будто его, тела, нет, разыграть собственное отсутствие. Вчера было по-другому. Я заметил: мысль, завладевшая мной, какой бы она там ни была, отчаянно пыталась прийти в согласие с той медленной волной, которая словно влекла меня за собой. Все мироздание старалось погрузить меня в бесчувствие, и казалось, будто я пытаюсь подпевать этому бесчувствию, слиться с ним, стать частью его, ведь и подхваченная волной прибоя рыба также становится частью волны. Однако, чего бы я ни хотел — лететь, плыть, петь, думать, — мне ничего больше не удавалось. Самые огромные в мире руки подняли меня в Амстердаме и, судя по всему, положили в какую-то комнату в Лисабоне. Они не причинили мне вреда. Я нигде не ощущал боли. Не ощущал я также и, как бы это выразиться, горя. И удивления — тоже, но то было, очевидно, следствием моего каждодневного общения с Овидиевыми «Метаморфозами». (См.: Книга XV, стих 60–64.) И у меня есть своя библия, и она действительно помогает. Кроме того, хотя я все еще не заглядывал в зеркало, тело мое на ощупь вроде казалось еще самим собою. А значит, я не стал кем-то другим, я всего лишь оказался в той комнате, в которой — по законам логики, насколько они были мне знакомы, — пребывать не мог. Комната же эта была мне знакома, так как более двадцати лет назад я совершил здесь прелюбодеяние.
18
Vanitas (лат.) — суетность, тщета, библейское «vanitas vanitatis» — суета сует; название жанра живописных полотен и гравюр — назиданий о мирской бренности, изображающих удалившихся от суетности этого мира отшельников и предметы — символы преходящести человеческой жизни (череп, кости, песочные часы) и житейских удовольствий и утех (драгоценности, музыкальные инструменты, книги). Мотивы весьма распространенные в европейском искусстве средних веков.
Прогорклый вкус этого слова возвратил меня в мир действительности. Даже более того — я подтянул колени и положил не тронутую сном подушку, лежавшую рядом со мной, под голову, так что теперь почти полусидел в постели. Нет ничего лучше подлинного дежавю, и — вон они всё еще висели: безвкусный, семнадцатого века, портрет чересчур высоко оцененного поэта Камоэнса и гравюра, изображавшая великое лисабонское землетрясение — фигурки без лиц бросаются во все стороны, чтобы не оказаться погребенными под развалинами. Я еще отпускал по этому поводу шуточки, обращаясь к ней, но ей не нравились остроты такого рода. Не затем была она в этой комнате. Она присутствовала в этой комнате, чтобы мстить, и так уж получилось, что для мести ей необходим был я. Любовь есть времяпрепровождение буржуазии, сказал я однажды, имея в виду, конечно, просто среднее сословие. А теперь я и сам, значит, влюбился и, таким образом, был произведен в члены того же самого тошнотворно унылого, слипшегося в один сгусток клуба унифицированных автоматов, к которому, как сам же я и уверял, питаю такое отвращение. Пытался задурить себе голову тем, что здесь, дескать, наличествует страсть, однако если это и было бы верно по отношению к ней, то ее страсть направлена была в любом случае не на меня, а на ее страдающего бледной немочью супруга, некоего сооруженного из телятины великана, плешивого, с постоянно включенной ухмылкой на лице, словно он не переставая обносит всех пирожками. Преподаватель нидерландского — что ж, если когда-нибудь потребуется обрисовать представителя данного типа, можно будет взять его за образчик. Обучать детей языку, который они еще задолго до своего рождения слышали в резонирующей камере матки, похабить естественное разрастание этого языка механической болтовней о всяких там порядковых числительных, дублетных формах образования множественного числа, отделяемых глагольных приставках, предикативном употреблении, предложном управлении — еще куда ни шло; но вот выглядеть как недожаренная котлета и притом рассуждать о поэзии — это уж чересчур. А ведь он не только о ней рассусоливал, но еще ее и писал. Раз в каждые несколько лет появлялся тощенький сборничек с сообщениями из провинции его вялой души, беззубые строчки, вереницы слов, дрейфовавших по странице без особой связи друг с другом. Случись им прийти в соприкосновение с одной-единственной строкой из Горация, они рассеялись бы, не оставив и следа.
Выпрямившись, я сел в постели и почувствовал острое желание посмотреть на себя, не оттого, что так уж хотелось узнать, что же там такое увижу, поскольку внешность моя всегда была мне отвратительна, причем вполне заслуженно. Нет, мне требовалось устроить очную ставку. Я должен был знать, какой вариант меня присутствовал здесь, в этой тогдашней комнате, — теперешний или тогдашний. И не знал, какой мне покажется хуже. Спустил одну ногу с кровати, белую стариковскую ногу. Но так мои ноги выглядели всегда, это не давало оснований сделать какие-либо выводы. Оставался лишь один выход: зеркало в ванной комнате — я прямиком к нему и направился, без колебаний, чего, спустя столько лет, можно было бы ожидать. Ну вот я и стоял там. Не знаю, принесло ли облегчение то, что, по крайней мере, не нужно было быть прежним самим собой и что тот, кто стоял там, напротив, все-таки более или менее походил на того, тогдашнего, от которого вчера вечером мне без особого, впрочем, успеха удалось уклониться в моем амстердамском зеркале. Сократ — так прозвали меня в провинциальной гимназии, где я учительствовал, и это было подмечено точно, ибо именно на него я и походил внешне. Сократ без бороды и в очках, то же самое, составленное из комьев лицо, глядя на которое никто и никогда не подумал бы о философии, если бы случайно не было известно, какие слова произносились этими толстыми губами из-под тупого вздернутого носа с вывороченными ноздрями, какие мысли возникали под этим лбом непременного завсегдатая уличных драк. Со снятыми очками, как тогда, было еще хуже.
«Вот сейчас ты настоящий Сократ». Она сказала это, когда впервые попросила меня снять очки. Но без очков я чувствую себя черепахой, лишенной панциря. Это значит, что в интимной близости женского тела я — самая беззащитная из тварей, что опять-таки означает, что я, как правило, держался подальше от всех тех действий, о которых вечно только и разговору и которые, на мой взгляд, имеют отношение скорее к миру животных, чем к миру людей, занимающихся менее осязаемыми предметами бытия, — к тому же именно осязание в подобных ситуациях давалось мне из рук вон плохо. Это более походило на хватание и копошение слепца, потому что, хотя мне, конечно же, было известно, где приблизительно должны находиться руки, телодвижения мои все равно продолжали оставаться поиском, так как глаза категорически отказывались служить мне, коль скоро очков, двух стеклянных рабов, не оказывалось поблизости. Все, что я видел, если это вообще можно так назвать, была — более или менее розовая — масса с разбросанными там и сям, по всей видимости(!), дурацкими выпуклостями или темными пятнами. И еще ужасно злило то, что невинные мои ладони — пальцы которых в таких, слава богу, редких случаях были просто растопырены, чтобы помочь мне, — обвинялись как раз в грубости, неуклюжести и жестокости, точно речь шла о шайке насильников и растлителей малолетних, сбежавших из мест заключения. Однако не хочу теперь говорить о тех странных обстоятельствах, которые несет с собой любовь между человеческими существами. Остановимся на том, что она старалась, как только могла. Потому что, и этому я тоже научился, если женщина что-то задумала, то мобилизуются такие силы, какие не по плечу и мужчинам со всей их так называемой силой воли. Я посмотрел на себя. Тогдашний желтый свет был заменен неоновым, который и самому красивому лицу придаст трупный оттенок. Однако не это увидел я перед собой. А скорее то, что теперь (вот оно опять, это слово) впервые я стал Сократом. Борода, очки, всякие атрибуты значения больше не имели. Тот, кто стоял там, тот, кто никогда мне не нравился, вдруг вызвал мою любовь. Но почему? Варварские черты этого лица сопровождали меня всю жизнь, теперь же к ним добавилось нечто иное, необъяснимое, чего я никак не мог истолковать. Что случилось? Со мной произошло что-то, и я не знал, что именно, мое неожиданное присутствие здесь было лишь незначительной частью этого. Я высунул язык, я частенько так делаю. Во всей своей свинской простоте язык — одна из более или менее привлекательных частей моего тела, и когда я показываю его перед зеркалом себе самому, это чаще всего весьма помогает мне сосредоточиться. Назовем это своего рода медитацией, возвращающей меня к прежней мысли. И я тотчас вспомнил, о чем думал вчера вечером, если это вообще было вчера вечером. Штормовая волна, захлестнувшая меня во сне — или в полусне, — была страхом, физическим страхом свалиться с Земли, так непрочно и беззащитно висевшей в пространстве. Теперь я пытался вызвать в себе ощущение того же самого страха, но больше это не срабатывало, я стоял твердо, всеми гарантиями Ньютона пригвожденный к красному кафелю ванной комнаты, в шестом номере гостиницы «Эссекс хаус» в Лисабоне, и думал о Марии Зейнстра, преподавательнице биологии в той же гимназии, где также учительствовал и ее муж, Аренд Херфст. Ну и я, конечно. Когда она объясняла, как работает память и как умирают животные, я, отделенный от нее лишь десятком сантиметров кирпича, рассказывал о богах и героях или о коварных ловушках аориста, в то время как из его класса доносился сальный пубертатный хохот, потому что он, как всегда, говорил ни о чем и потому пользовался бешеной популярностью. Живой поэт, да к тому же еще и тренер школьной команды по баскетболу — это вам не смахивающий на Сократа карлик, который не может предложить ничего, кроме разве что команды мертвецов двухтысячелетней давности, так старательно запрятавших красоту своего языка за непроходимыми шанцами герметического синтаксиса, что поклонники живых классиков — Принца, Гуллита и Мадонны — не могут отыскать и тени ее. И лишь в кои веки, в осененный благодатью год появится тот самый — единственный — ученик, ради кого забываешь стойкий запах нежелания и отвращения к тебе; кто вместе с тобой погружается в восхитительное биение прибоя гекзаметров, кто умеет услышать их музыку, кто, словно олимпионик, берет все препятствия падежных форм, не упуская нить мысли, видя все связи, построение, красоту. Опять это слово, но тут уж ничего не поделаешь. Сам я был уродлив, а страстью моей была красота — не та, видимая, какую можно пощупать, но иная, несравненно более таинственная ее ипостась, сокрытая под неприступным панцирем мертвого языка. Мертвого! Если языки эти мертвы, то тогда я был Христом, способным воскресить Лазаря из мертвых. И в тот единственный год благодати был некто, кто мог увидеть это, даже более того, она и сама это умела. Ей недоставало лишь моих знаний, но это ничего не значило. Каждая строчка латыни, над которой склонялась Лиза д'Индиа, трепетала, струилась, начинала жить. Лиза была чудом. И хотя не знаю, почему я здесь, знаю наверное, что происшедшее каким-то образом связано с нею.