Следующая история
Шрифт:
«Череп лопнул. Хлопок был такой — с ума сойти. Будто огромный каштан треснул в жаровне».
Она было рассмеялась, но тут же лицо ее застыло. Снаружи, по площадке для игр — не знаю, так ли все еще называют ее до сих пор, — мимо проходили Аренд Херфст и Лиза д'Индиа в спортивных костюмах. Ничего предосудительного, ведь он был тренер команды. Херфст просто из кожи вон лез. Со своей вечной улыбкой поэт походил на тех личинок, которых я только что видел.
«Ты в ее классе ведешь?» — спросила Мария Зейнстра.
«Да».
«И как она тебе?»
«Единственная моя радость на старости лет». Мне было за тридцать, и говорил я это без малейшей иронии. Никто из нас обоих не смотрел на Херфста, мы видели только, как женщина, идущая рядом с ним, изменяла наружное пространство, как по мере ее движения вместе с ней постоянно перемещался и центр площадки.
«Тоже успел влюбиться?» Это должно было прозвучать насмешливо.
«Нет». Это было правдой. Я уже объяснял.
«Можно в следующий раз прийти к тебе на урок?»
«Боюсь, тебе не понравится».
«Там сама разберусь».
Я смотрел на нее. Зеленые глаза наполовину прикрыты рыжей челкой, непослушной занавесью. Звездное небо веснушек.
«Тогда приходи на урок по Овидию. Там тоже происходят кое-какие изменения. Правда, не крысы превращаются в падальные гнездовища, но все-таки…»
Что бы мне почитать в классе на этом уроке? О Фаэтоне, о половине Земли, что гибнет в пламени? Или о мраке подземного мира? Я попытался представить себе ее сидящей у себя в классе, но не смог.
«Что ж, пока», — и она ушла. Позже, войдя в учительскую, я увидел, что она поглощена неприятным разговором со своим супругом. В его неснимаемой улыбке теперь было что-то издевательское, и тут я впервые увидел, насколько она ранима.
«Тренировочный костюм снимать надо, не подходит он для трагических диалогов», — хотелось мне сказать ему, но я никогда не говорю, что думаю.
Жизнь — ведро с нечистотами, которое становится все полнее, и до самого конца нам приходится тащить его с собою, не выпуская из рук, сказал, должно быть, Блаженный Августин, латинский текст мне, к сожалению, так и не удалось разыскать. Если это не апокриф, он, конечно, включен в «Confessiones». [32] Я давно уже должен был бы ее забыть, ведь столько времени прошло. Горю надлежит запечатлеваться в чертах лица, а не в памяти. К тому же оно давно уже вышло из употребления, горе. О нем теперь почти ничего и не услышишь. Да и буржуазно это. Вот уже двадцать лет — никакого горя. Прохладно здесь, наверху; в парке я следовал за белым павлином (почему для всех белых животных не существует одного особого слова, есть только для лошадей?), как будто это было целью моей жизни, а теперь сижу на внешней крепостной стене замка и смотрю на город, на реку, на чашу моря позади нее. Олеандры, лавры, большие вязы. Рядом сидит девушка, что-то пишет. Слово «прощание» витает вокруг меня, и я не могу поймать его. Весь этот город — прощание. Край Европы, последний берег первого мира, где подточенный континент медленно погружается в море, струится прочь, туда, в великий туман, с которым океан так схож сегодня. Этот город не принадлежит настоящему времени, здесь всегда — прежде, потому что здесь — позже. Банальное «теперь» еще не наступило, Лисабон медлит, колеблется. Вот оно, наверное, то самое, нужное слово, этот город оттягивает прощание, здесь Европа расстается с самой собою. Медлительные песни, неспешное разрушение, великая красота. Воспоминание, отсрочка метаморфозы. Ничего подобного я никогда не написал бы в путеводителе д-ра Страбона. Этих остолопов я пошлю под навесы, где распевают fado, [33] пускай трескают свою жеваную-пережеванную порцию saudade. [34] Слауэрхофа и Пессоа придержу для себя, направлю толпы в Мурариа или в кафе «А Бразилейра», но дальше — ни-ни, скорее язык себе откушу. От меня им не услышать о подменах души пьяницы поэта, о том текучем, многообразном «я», которое во всем своем мрачном сиянии до сей поры бродит по здешним улочкам или сидит незримо в сигарных лавках, не услышать о набережных, стенах, сумраке сомнительных кафе, где они со Слауэрхофом уж наверное встречались, ничего друг о друге не зная. Текучее «я», об этом зашла речь после того, как она в первый и единственный раз побывала у меня на уроке. Ей на такие вещи было совершенно наплевать, а я никогда не смогу объяснить, что под этим имею в виду. Regia Solis erat sublimus alta columnis… [35] «Метафорфозы», Книга II, так начался мой урок, и д'Индиа высоким звонким голосом перевела: «Дворец Солнца стоял высоко на возвышающихся колоннах…», — а я сказал, что «гордо», мне кажется, лучше, чем «высоко», потому что «возвышающийся» звучит безобразно, и к тому же нужно избежать повтора однокоренных слов, и она, закусив чуть не до крови губу, прочла еще раз: «Солнца дворец гордо стоял на высоких колоннах…», и лишь тогда дурная моя сократова башка догадалась, что я был единственным, кто не знал еще об этой связи, и что д'Индиа знала, что Зейнстра знала, и что Зейнстра знала, что д'Индиа знала, что она знает, и что она это знает, в то время как я несся дальше — о fastigia summa, [36] и о Тритоне, и о Протее, о Фаэтоне, который медленно взбирался по крутой тропе ко дворцу своего отца и не мог приблизиться из-за всепожирающего жара, что царит в доме божественного Солнца. Только бы не видеть третьесортной драмы за партами передо мной, продолжать тараторить погромче о неотвратимой гибели Фаэтона. Жалко? Никогда! Никогда? Любой кретин заметил бы страх во взгляде Лизы д'Индиа, и я до сих пор вижу перед собою ее глаза подстреленной лани; голос — звонче, чем всегда, но намного мягче обычного. Правда, позади них я видел глаза другие, и этим глазам я рассказывал о сыне бога, которому один лишь раз захотелось объехать землю на солнечной колеснице отца. Ты знаешь, конечно, что кончится все плохо, что неразумный сын Аполлона рухнет наземь вместе с золотой колесницей и огненными конями. Пляшущим дервишем я скакал перед классом, этот номер был гвоздем моей программы, успех обеспечен, распахивались пурпурные врата Авроры, и сквозь них шествовал обреченный на гибель, ведя в поводу коней под драгоценной сбруей, — немощный отпрыск бессмертных перед роковой своей скачкой. Еще миллионы раз разобьется он в этих гекзаметрах, а я так и не замечал ничего из единственного представления той телевизионной мелодрамы, что разыгрывалась передо мною, и, разумеется, не видел роли, что отводилась в ней мне самому; ведь сам я был там, в той сверкающей золотом, серебром и самоцветами повозке, я сам правил неукротимой четверкой, гнал ее по пяти небесным поясам. Что он говорил, Солнце, отец мой? Не слишком высоко, иначе сожжешь небо, но и не слишком низко, не то уничтожишь землю… Но меня уже нет здесь, я несусь по воздуху, овеянный громовым ржанием, вижу ураган копыт, кинжалами раздирающих облака в клочья, а потом — это уже случилось, колесница летит в небе, выброшенная из вечной своей колеи, яростный свет безудержно бьет во все стороны, кони цепляют копытами воздух, зноем опалена шкура Большой Медведицы, чувствую, как тьма затягивает меня вниз, знаю, что сорвусь, горы, земли мелькают мимо, проносясь в смятении и хаосе, от испускаемого мною жара полыхают леса, вижу черные капли ядовитого пота Скорпиона, вздымающего гигантский хвост, целящего в меня своим жалом, вспыхивает летучим пламенем Земля, нивы сожжены до белесого пепла, Этна изрыгает в меня мой же огонь, тают в кипении горные ледники, клокочущие реки рвутся из берегов, весь беззащитный мир я увлекаю с собою в гибель, жар исходит от моей колесницы, горит вавилонский Евфрат, в смертельном ужасе мчится прочь Нил, пряча, спасая свои истоки, вопиет все сущее, а потом — Юпитер мечет свою смертоносную молнию — ту, что испепеляет меня, сметая с колесницы жизни, кони вырываются из упряжи, и я пылающей звездой несусь к земле, тело мое исчезает в шипящих волнах реки, труп мой — обугленный камень на дне потока… И вдруг слышу, как тихо в классе. Они смотрят на меня, будто никогда прежде не видели, и, чтобы не разрушить образ, я поворачиваюсь спиной ко всем устремленным на меня глазам, и к тем, зеленым, тоже, и пишу на доске, будто это не напечатано в раскрытом перед ними учебнике:
32
«Исповедь» (лат.).
33
Фольклорные песни для солирующего голоса в сопровождении гитары; название этих меланхолических баллад происходит от латышского «fatum» — судьба, рок.
34
Эквивалента этому португальскому понятию нет ни в одном из романских языков; им обозначается состояние души — одиночество, покинутость, разлука, скорбь, тоска, боль и вместе с тем — наслаждение воспоминанием о любви.
35
Солнца высокий дворец поднимался на стройных колоннах… (Перевод СВ. Шервинского.)
36
Основные моменты (лат.).
HIC SITUS EST PHAËTHON CURRUS
AURIGA PATERNI
QUEM SI NON TENUIT MAGNIS
TAMEN EXCIDIT AUSIS [37]
Здесь лежит Фаэтон: он правил колесницей Феба, он потерпел крах, но, по крайней мере, отважился. Размер совершенно не сходится. А то, что речные нимфы похоронили меня (его!), я опустил, одному небу известно почему.
Как только прозвенел звонок, весь класс исчез тут же, намного быстрее обычного. Подошла Мария Зейнстра, остановившись у кафедры, спросила: «Ты всегда так заводишься?»
37
«Виноват», — сказал я.
«Что ты, именно это мне страшно понравилось. И история потрясающая, я ее и не знала. А продолжение там есть?»
И я рассказал ей о сестрах Фаэтона, Гелиадах, которые после гибели брата от горя превратились в деревья. «Как твоя крыса в личинок, а потом в жуков».
«Окольным путем — пожалуй. Только это не одно и то же».
Мне хотелось рассказать ей, как великолепно Овидий описывает то превращение девушек в деревья, как мать хочет поцеловать дочерей, срывает древесную кору, обламывает ветки вокруг исчезающих лиц и как кровавые капли сочатся с тех ветвей. Женщины, деревья, кровь, янтарь. Но и так уже было достаточно сложно.
«Все эти превращения — лишь метафоры тех, что происходят у тебя».
«У меня?»
«Ну да, в природе. Только без богов. Никто не сделает этого за нас, самим приходится».
«Что приходится?»
«Превращаться»
«Да, когда умираем. Но тогда нам для этого требуются могильщики».
«Могу себе представить, как надо потрудиться, чтобы нас в шарики скатать. Солидные вышли бы катышки, падальные гнездовища. Розовенькие». И я увидел себя. Ручонки переплетены на груди, голова мыслителя втиснута внутрь живота.
Она рассмеялась. «Для этого в нашем распоряжении иной персонал. Черви. Тоже весьма впечатляюще». Она остановилась и вдруг показалась мне четырнадцатилетней девочкой.
«Ты веришь, что мы будем существовать и после смерти?»
«Нет», — и это было правдой. Я, собственно, не особо уверен, что мы и до смерти-то существуем, хотел я сказать — и потом сказал все-таки.
«Ну, опять глупости начинаются», — нараспев, как все северяне. И вдруг она ухватила меня за лацканы пиджака.
«Пойдем что-нибудь выпьем?» И, безо всякого перехода, тыча мне пальцем в грудь: «А как же тогда вот с этим? Может, по-твоему, и этого не существует?»
«Это мое тело», — ответил я. Что прозвучало педантично.
«Да, Иисус Христос тоже так говорил. Значит, ты, по крайней мере, признаёшь, что оно существует?»
«Ну да».
«И как же ты его тогда называешь? «Я», «мое», ведь что-нибудь в этом роде, так?»
«Разве твое «я» то же самое, что и десять лет назад? А пятьдесят лет спустя?»
«Надеюсь, тогда меня уже не будет. Но скажи-ка теперь точно и определенно, что же мы, по-твоему, такое?»
«Набор сложных и непрерывно изменяющихся обстоятельств, положений и функций, который мы называем — «я». Не знаю, как это определить получше. Мы притворяемся, будто оно остается неизменным, но оно изменяется постоянно, до тех самых пор, пока не оказывается вообще упраздненным. И мы продолжаем называть это — «я». В некотором роде это — профессия нашего тела».
«Вот-те здрасьте».
«Нет, я серьезно. У этого тела, доставшегося мне более или менее случайно, иными словами, у данного набора функций есть задание — на протяжении всей своей жизни быть мною. Ведь очень похоже на исполнение некой должности. Что, разве нет?»
«По-моему, ты немножко с приветом, — отозвалась она. — Но рассказывать умеешь красиво. А теперь я хочу выпить».
Ладно, хоть я и показался ей странным, но мой обугленный Фаэтон произвел впечатление, мной она, яснее ясного, могла распоряжаться как хотела, а ей надо было мстить. Величие греческой драмы в том и состоит, что подобный психологический вздор там не проходит. И это я тоже хотел ей сказать, но — что же поделать — общение большей частью как раз и складывается из того, чего не говоришь. Мы — опоздавшие, потомки, у нас нет мифических жизней, одна только психология. И все мы знаем всё, каждый из нас всегда — свой собственный одноголосый хор.
«Самое скверное во всей этой истории то, что она — сплошь банальное клише». Говорила она, естественно, о Херфсте и д'Индиа, и я тогда еще колебался — права ли она. Главная беда была, безусловно, в таинственности д'Индиа. Все же остальное: юность, красота, ученик, учитель — разумеется, лишь избитое клише. Тайна крылась в той власти, которой завладел ученик.
«Ты в состоянии это понять?»
Да, это я понимал очень хорошо. Но я не мог понять другого, хотя вслух ничего и не высказал, — почему же избранником ее оказался именно он, тот самый принц Дуралей, ограниченный, серый недоумок, правда, как раз для подобных случаев еще Платон придумал свое магическое заклинание: «Любовь присутствует в любящем — не в любимом». Позже она станет частью ее жизни, эта ошибка, на которую она имела право. Мне все происходящее было лишь на руку, ведь тогда, впервые за всю свою жизнь, я оказался вблизи чего-то, похожего на любовь; Мария Зейнстра принадлежала к людям свободным и полагала это совершенно естественным, везде и во всем она шла напрямик, напролом — казалось даже, будто именно тогда я впервые столкнулся с сутью нидерландцев, с характером народа. Но ведь не станешь же такие вещи говорить вслух.