Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Следующая история

Любарова Екатерина

Шрифт:

Теперь я отступаю на шаг, но нечто странное остается, как будто меня подсветили изнутри. Если вчера вечером был страх, то теперь это — растроганность. «Эссекс хаус» — для португальской гостиницы название идиотское. Руа дас Жанелас Вердес, у самой Тахо. [19] «Где жизнь так величава и степенна, Я ощутил в груди дыханье тлена: На Тахо медленной пустынных берегах, — От них умру, на них рассыплюсь в прах…» Слауэрхоф. [20] Помню еще, как говорил перед классом о непередаваемой в любом другом языке лукавой роли предлога «aan» [21] в этой строфе. Только по-нидерландски можно одновременно умереть и «от» рака, и «на» берегах Тахо, но никто даже и не улыбнулся, только она. Нужно выйти из ванной, собственное мое присутствие здесь становится для меня невыносимым. Задаюсь вопросом, хочу ли есть, и думаю, что нет. Звоню портье, заказываю в номер завтрак. «Pequeno almoco», [22] — забыл, что могу говорить по-португальски. Голос, отвечающий мне, спокоен, приветлив, молод. Ни следа удивления, как и у девушки, принесшей завтрак. Или я ошибаюсь, и все же есть что-то почтительное в ее манере, почтение (какое, собственно, нелепое слово), на которое мне со стороны обслуживающего персонала не приходится и рассчитывать. Подогнув под себя ноги, сажусь на пол в позе портного и расставляю завтрак вокруг себя. Понимаю, что теперь должен приняться за труд воспоминания. Этого хочет комната. Мною овладевает точь-в-точь такое же чувство, какое случалось прежде, когда нужно было проверять стопку переводов из Геродота. Всегда питал слабость к этому прозрачному фантасту, выдуманная история привлекательнее, чем занудный террор фактов. Однако расправа посредством удушения, которой мои школьники подвергали эту, ну, может, и не самую блистательную, прозу античного баснописца, отбивала, конечно, всякую охоту к данному занятию. Кроме тех случаев, когда в стопке был ее перевод, хотя нередко она и придумывала от себя что-нибудь, чего просто-напросто не было в тексте; персидская привычка, лидийская принцесса, египетское божество.

19

Улица и река в Лисабоне.

20

Ян Якоб Слауэрхоф (1898–1936) — нидерландский поэт и писатель.

21

Нидерландский предлог «aan», помимо прочих значений, может выражать как причинно-следственную связь, так и местонахождение.

22

Завтрак (португ.).

Один-единственный во всей школе — включая ректора, учителей, учительниц, лаборанток — я не был влюблен в Лизу д'Индиа. Она блистала не только по моему предмету, она была хороша по всем. В математике — светлый ум, в физике — пытливость первооткрывателя, в языках же она входила в самую душу чужой речи. В издаваемом школьниками журнале появились ее первые новеллы, и это были рассказы женщины, помещенные среди лепета детей. Решающий бросок, принесший победу школьной команде в баскетбольном турнире, сделан ею. При всем этом телесная красота была, разумеется, уже ненужным излишеством, но ничего не поделаешь, среди шестидесяти глаз в классе избежать ее взгляда было невозможно. В ее черных волосах поблескивали седые пряди, будто она и до того жила уже очень долго, — знак иного пласта времени во владениях юности, оттого, наверное, что тело ее знало: умереть ей предстоит рано. Про себя я называл ее Грайей, как дочерей Кето и Форкиса, которые были рождены седовласыми, зараженные ужасной старостью. Однажды я сказал ей это, и она бросила на меня взгляд, встречающийся у людей, которые тебя на самом деле не видят, так как в мыслях они где-то совсем в другом месте или потому, что сказанное тобой задело тот потаенный уголок души, то самое нечто, что они уже знают и не хотели бы, чтобы другой тоже это знал. Она была дочерью супружеской пары из первого набора гастарбайтеров, итальянцев, которые вместе с турками, испанцами и португальцами призваны были дать начальный импульс избавлению Нидерландов от их извечного провинциализма. Узнай ее отец, рабочий-металлург из Катании, что Аренд Херфст состоит с ней в любовной связи, то, вероятно, убил бы его или с криком побежал бы к ректору, которому и без того тяжело, ведь ему пришлось уступить ее этому кошмарному Херфсту. Как вышло, что такое не обнаружилось раньше, не знаю: казалось, все и каждый, ученики и учителя, окутывали Лизу д'Индиа вуалью молчания, оттого, быть может, что мы все понимали — этому суждено вскоре кончиться, она должна будет исчезнуть. Мы — значит, и я тоже. Но я не был влюблен в нее, не мог в нее влюбиться, категорический императив я прочно укоренил во всей своей системе — этого быть не должно, и, следовательно, я этого не могу. За те несколько лет, пока она была у меня в классе, мне открылась некая разновидность счастья, которая, бесспорно, имеет отношение к любви, но не к тому вульгарному ее варианту, что ежедневно мерцает на всех телевизионных экранах, и не к тому заполошному, судорожному и бессмысленному недомоганию, с каким невозможно совладать и которое называют влюбленностью. О том, какие бедствия она влечет за собой, я знал более чем достаточно. Единственный раз за всю свою жизнь я все же стал одним из этих заурядных людей, тех, других, смертных, ибо был влюблен в Марию Зейнстра. Один лишь раз — и роковой сразу для всех действующих лиц. Я рад, что остальных уже нет и что мне приходится рассказывать это лишь тебе, хотя и сама ты — из моего собственного рассказа. Однако ты уже знаешь об этом, и я так и сохраню третье лицо, сколько смогу выдержать. До тех пор, пока у меня не останется сил сопротивляться этому. Banalitas banalitatis. [23] Магическое заклинание, благодаря ему в течение двадцати лет удавалось избегать всякой, даже малейшей, мысли о событиях тех дней. Что до меня, то я напился воды из Леты: прошлого для меня больше не существовало, одни лишь гостиницы, двух-, трех- или пятизвездочные, да та ахинея, что я писал про них. Так называемая настоящая жизнь один лишь раз вмешалась в мои дела, и была она ничуть не похожа на ту, к которой подготовили меня слова, строки, книги. Рок подобает незрячим провидцам, оракулам, хорам, возвещающим смерть, — и не имеет никакого отношения к одышливому сопению невдалеке от холодильника, возне с кондомами, поджиданию в «хонде» за углом, свиданиям украдкой в лисабонской гостинице. Существует лишь то, что записано на бумаге; все же, что тебе надлежит совершать самому, — бесформенно, подчинено лишенному всякой рифмы случаю. И все тянется слишком долго. И если кончается плохо, то не сходится размер стиха, а вычеркивать ничего нельзя. Пиши тогда, Сократ! Но нет, не будет он, и я тоже не буду. Писать, когда уже написано, — это для обуянных гордыней, для слепцов, для тех, кому не дано попробовать на вкус собственную свою смертность. Теперь я бы хотел на какое-то время умолкнуть, чтобы прочь смыть все эти слова. Ты не сказала, сколько времени отведено мне для этого моего рассказа. Я не могу ничего больше отмерить. Теперь хочется услышать мадригал Сигизмундо д'Индиа. Прозрачность, ощущение времени, одни лишь голоса, хаос чувств заключен в стройный порядок композиции. Впервые она услышала мадригал д'Индиа у меня дома. «Твой предок», — возгласил я, словно вручая ей подарок. Хам я. Всегда им был. Учитель из черни — рядом с царственным учеником. Она стояла перед книжным шкафом, единственным моим подлинным генеалогическим древом, — дивная узкая рука неподалеку от Гесиода, Горация — и, обернувшись, сказала: «Отец мой работает металл!», будто желая как можно больше увеличить расстояние между собой и музыкой. Но я не был влюблен в нее, я был влюблен в Марию Зейнстра.

23

Парафраз библейского «vanitas vanitatis» — суета сует (лат.).

Прочь из этой комнаты! Из какой комнаты? Из этой вот — из той комнаты в Лисабоне. Сократу страшно, д-р Страбон не смеет высунуться, Херман Мюссерт не знает, зарегистрирован ли он в книге постояльцев или нет. «Откуда он взялся, этот странный господинчик?» — «В каком он номере?» — «Ты его, что ли, записывал?»

Ничуть не бывало. Хватаю карту Лисабона из серии «Мишлен». Разумеется, все уже лежало под рукой наготове. «Трэвеллер'с чеке», португальские эскудо в моем портмоне, кто-то меня любит, ipsa sibi virtus praemium. [24] И страх оказался напрасным, так как очаровательная нимфа, которой я отдаю ключ, озаряет меня сиянием своих глаз и произносит: «Bom dia, Doutor Mussert». [25] Август — месяц возвышенного. Светло-сиреневые гроздья вистарии, затененный патио, ведущая вниз каменная лестница, тот же самый, прежний портье, как и тогда; двадцать лет он варился во времени, я узнаю его, он притворяется, будто узнает меня. Мне нужно налево, к маленькой pastelaria, [26] где она объедалась крохотными ярко-желтыми бриошами, мед лаком блестит на жадных ее губах. Не блестит вовсе. Блестел. Кондитерская все еще на месте, мир вечен. «Bom dia!» Из пиетета съедаю такую вот штучку, чтобы еще раз почувствовать вкус ее губ. Cafezinho в маленькой чашечке, крепкий, горький, — это уже скорее мой собственный вклад. Горько-сладкий, подхожу к киоску напротив, покупаю «Диариу ди нотисиаш», однако новости о событиях в мире меня не касаются. Так же, впрочем, как и тогда. Теперь — Ирак, что было тогда, не помню уже. А Ирак — это запоздалая маска собственной моей Вавилонии, Аккада и Шумера, и еще земли халдеев. Ур, Евфрат, Тигр и восхитительный Вавилон, бордель столикого языка. Замечаю, что начинаю мурлыкать какую-то мелодию, что появился у меня энергичный шаг, походка лучших дней. Направляюсь к Largo de Santos, потом к Avenida 24 de Julho. Справа малюсенький поезд и игрушечные трамваи ярких детских цветов. Она, должно, позади них, моя река. Почему из всех рек в мире именно эта настолько меня растрогала, не знаю. Наверное, еще самым первым виденьем, так давно, давно это было, 1954, Лисабон — пока еще столица разлагающейся мировой империи. Мы уже потеряли Индонезию, англичане — Индию, но здесь, у этой реки, казалось, что законы реального мира не имеют силы. У них был еще Тимор и Гоа, Макао, Ангола, Мозамбик, солнце их все еще не закатывалось, где-нибудь в их империи пока еще царили и день, и ночь одновременно, так что представлялось, будто люди, которых я видел, среди бела дня пребывали также и во владениях сна. Мужчины в белых штиблетах, что на Севере в те времена было невиданной диковиной, прогуливались рука об руку вдоль широкой коричневой реки, беседуя на затуманенной и протяжной латыни, у которой в моем ощущении было что-то общее с водами — с водами слёз и водами мировых морей, — от вантов кораблей Мануэла, [27] украшавших своими узлами дворцы прежних королей, и до юрких лодчонок, сновавших между Касильяс, Баррейро и угрюмым символом прощания — Беленской башней, Торре де Белен, — последним, что видели отплывающие первооткрыватели в покидаемом отечестве, и первым, что они видели, возвращаясь туда через годы. По крайней мере, если они вообще возвращались. Я возвратился, я прошел мимо патетической статуи Дюка де Терсейра, который в прошлом веке освободил Лисабон от чего-то там, между трамваями пересек набережную Cais do Sodré и оказался у реки — такой же, как и тогда, как и во все времена, только теперь я был знаком с ней лучше, знал ее источник на зеленеющем поле, где-то там, позади, в Испании, неподалеку от Куэнки, знал скалистые стены, выточенные ею у Толедо, неспешное течение через Эстремадуру, знал ее происхождение, слышал журчание воды в речи, омывавшей меня. Позже (гораздо позже) я как-то сказал Лизе д'Индиа: «Латынь — это сущность, французский — мысль, испанский — огонь, итальянский — воздух (конечно же, я сказал «эфир»), каталанский — земля, а португальский — вода». Она засмеялась высоко и звонко. А Мария Зейнстра не смеялась. Может быть, даже здесь, на том самом месте, где стою теперь, я опробовал на ней ту же фразу, но она в ней ничего не увидела. «Для меня португальский — что-то вроде шелеста, — сказала она в ответ. — Ничегошеньки не понимаю. А насчет воды и прочего — мне это кажется совершенно немотивированным, и уж во всяком случае не очень-то научным». На что мне, по обыкновению, ответить было нечего. Я рад был уже тому, что она здесь, хотя река моя и показалась ей чересчур коричневой. «Можно себе представить, сколько тут плывет всякого».

24

Добродетель есть сама себе награда (лат.).

25

Доброе утро, доктор Муссерт (португ.).

26

Кафе-кондитерская (португ.).

27

Мануэл I Португальский (Мануэл Счастливый) — португальский король с 1495 по 1521 г.; в его правление Португалия стала великой колониальной державой.

Я оборачиваюсь к медленно поднимающемуся городу, знаю: ищу здесь что-то, но вот — что? Что-то я хочу еще раз увидеть и узнаю, что же это такое, лишь тогда, когда вновь увижу. И вскоре действительно вижу: несуразное низенькое зданьице, увенчанное колоссальными часами, каменный сарайчик, весь состоящий только из этих часов; огромные, круглые, белые, с мощными стрелками, они указывают время, они распоряжаются им. HORA LEGAL [28]гласит сверху надпись большими буквами, что в сумбурной неразберихе площади и в самом деле звучит как текст закона: если кто бы то ни было, где бы то ни было вознамерится каким-либо образом воздействовать на время, кто замыслит растянуть или остановить его, кто захочет упустить его, искривить его течение или воспрепятствовать его ходу, пусть знает, что противостоять моему закону невозможно, мои величественные стрелки указуют неуловимое, эфемерное, ирреальное сейчас, указуют во все времена. Они не снисходят до развращающего дележа, до шлюшной продажности сейчас всех этих ученых, лишь одно мое сейчас есть единственно действительное, подлинное и непреходящее, и все снова и снова длится оно шестьдесят точно отмеренных секунд, и теперь, так же как и тогда, я стою перед ними и смотрю на огромную черную чугунную стрелку, что указывает на ровное, белое, расчлененное на сегменты пространство между 10 и 15 — пока не прыгнет на следующее пустое место, повелевая и определяя, говоря: сейчас вот это здесь и есть сейчас. Сейчас?

28

Точное время (буквально — «законный час»; португ.).

Залетный голубь сел на верхнюю половину дуги часов, как будто этим хотел объяснить что-то, но я не терял нить размышлений. Часы, представлялось мне, исполняли две функции. Первая — сообщать людям, который час, вторая — убедить меня в том, что время есть загадка, феномен необузданный и безмерный, не дающий себя познать, куда мы от беспомощности привнесли иллюзию порядка. Время есть система, которой надлежит заботиться о том, чтобы все не происходило одновременно, — эту фразу я однажды мимоходом услышал по радио. Был, слышал, о чем это я, сейчас я стою здесь, а когда-то я стоял здесь с Марией Зейнстра, которая, взглянув на меня своими зелеными северно-голландскими глазами, произнесла: «Но все-таки, о чем это ты, тефтелька? Если у тебя не получится отделить время научное от времени своей души, ты совсем запутаешься».

На это я ничего не ответил, не потому, что был обижен — ужасно нравилось, когда она называла меня тефтелькой (либо абажурчиком, рыбкой жареной, апельсинкой), — но потому, что ответ висел в ста метрах дальше, на стене «Бритиш бар». Она ничего не заметила, когда мы вошли туда, но потом, когда мы уже сидели в тенистой прохладе и она отпила первый глоток мадеры, я невинно спросил: «А который, собственно, час?»

Она посмотрела на большие деревянные часы с маятником, висевшие напротив нас, и на лице ее тут же появилось сердитое выражение, свойственное тем людям, кто не любит, когда не соблюдаются священные условности упорядоченного и отрегулированного мироздания. «Тоже мне, так-то и я могу, — сказала она и взглянула на часы, болтавшиеся у нее на запястье. — Господи, как неостроумно».

«Ну что ты, это просто один из способов увидеть время, — возразил я. — Эйнштейн сделал из него сироп, а Дали расплавил вместе с часами и всем прочим». На циферблате напротив привычный ряд цифр, который должен помогать нам более или менее аккуратно пройти по отведенной нам части огромного воздушного шара, располагался в обратном порядке: из двадцати минут седьмого стало двадцать минут пятого, со всеми сопряженными с этим головокружениями. Однажды я спросил бармена, где он раздобыл такие часы, и тот сказал, что достались они ему вместе со всей обстановкой заведения. Нет, он тоже никогда не видел ничего подобного, но один англичанин растолковал ему, что это, должно быть, как-то связано с манерой некоторых любителей наливать портвейн — против часовой стрелки. «Чего же еще ожидать от людей, которые ездят по обратной стороне улицы, — отреагировала она. — И когда ж мы теперь пойдем наверх?»

Предмет исчерпан, тема закрыта, и вслед за ее развевающимися рыжими волосами я вышел на Avenida das Naus, на проспект Кораблей, словно не я ей показывал город, а она мне. Это было тогда, не теперь. Перевернутые часы так там все еще и висят, и с тех пор, как я тиснул про них в путеводителе д-ра Страбона, на них приходит глазеть пол-Нидерландов. И девяносто один читатель уже объяснил мне, что истинное время на тех часах можно увидеть в зеркале, вот только не прибавляли они при этом «тефтелька».

Она пританцовывала впереди меня, будто лодка на волнах, все, что было в округе мужского пола, оборачивалось, чтобы еще раз увидеть это зыбкое чудо — не потому, что была она так уж красива, но оттого, что она — тогда и там — являла собою воплощение непокорной и вызывающей свободы. Действительно, лучше не скажешь, она вела свое тело, как корабль, сквозь толпу, чтобы вызвать восхищение у каждого. Как-то раз я сказал: «Ты идешь не как та женщина, которая никогда не умрет, а как женщина, ради которой любой немедля забросит все и вся», — и тут же подумал, что вот сейчас она рассердится, но она лишь бросила вскользь: «Наверное — кроме разве что Аренда Херфста».

Как это я всегда говаривал перед классом? Формально «Истории» Тацита анналистичны (да, болван, что означает — написаны в форме анналов, а вовсе не то, что ты подумал), но зачастую он прерывает свое повествование, чтобы удержать последовательность событий. Когда-нибудь и я, наверное, сумею это сделать: куплю шляпу от солнца, наведу в своей голове порядок, разберусь со временами, отделю их одно от другого, подняться, убежать из извилистого лабиринта Алфамы, усесться наверху в прохладе bela sombra [29] у замка Кастело де Сан Жорже, увидеть город, раскинувшийся у ног, окинуть взглядом состояние своей жизни, перевернуть последовательность хода часов и подозвать к себе прошедшее время, словно послушную собаку. Как обычно, снова придется делать все самому, и лучше приступать к этому немедленно. Но сначала шляпа. Белая, из плетеной соломки. Благодаря ей я стал чуть повыше. «Э, ребята, Сократ-то — педиковскую шляпку на очки нахлобучил».

29

Прекрасная тень (португ.).

Из всех мозгов, тронутых шестидесятыми годами, мозги ректора нашей гимназии были сдвинуты дальше всего: если бы дело зависело только от него, уроки нам давали бы ученики. Одной из самых дивных его выдумок было взаимное посещение преподавателями занятий друг у друга. Те из них, кто попробовал поприсутствовать на моих уроках, убрались восвояси после первого же раза. Сам я сунулся на чужие занятия лишь дважды. Сначала сходил на факультативный урок закона Божия, где оказался одним из трех присутствующих в классе и раз и навсегда отрешил дежурного пастора от христианской любви к ближнему. В другой раз был, разумеется, у нее — хотя бы уже потому, что в учительской она никогда даже не смотрела в мою сторону, и потому, что я видел ее в таких снах, какие не снились мне с подростковых лет, и еще потому, что Лиза д'Индиа рассказывала, как потрясно она ведет урок.

Поделиться с друзьями: