Случайные обстоятельства
Шрифт:
«Я не знала никого другого, кто обладал бы большей силой нравственного воздействия на нас и кто сумел бы привить любовь к русской литературе почти всем ученикам...»
Еще в каком-то письме ему попалась на глаза строчка, что немногие учителя могут сказать, что они остались друзьями и советчиками своих бывших воспитанников, а он, Михаил Антонович, остался...
«Каждому из нас, независимо от степени одаренности, вы помогли проявить и найти себя...»
«Ваша доброта и улыбка...»
Кто-то даже с чеховской деликатностью сравнивал...
«Вы владеете даром истинного оратора...»
«Оратора?! — удивился Андрей Михайлович. Но отец... он не то что оратором не был — он и слова подбирал подолгу, а иногда, сильно разволновавшись, даже чуть заикался.
Другая строчка, из следующего письма, насторожила его:
«Вы, наверно, очень счастливый человек! А как же иначе?!»
Где-то он уже слышал подобное предположение. От кого?.. Да-да, конечно, Вера. Она что-то так и сказала, почти, кажется, дословно. Или так: «Иначе это было бы слишком несправедливо».
Как будто оттого, что несправедливо, этого уже и быть не может... А справедливо, что ему-то за всю жизнь, может, одно-единственное письмо и понадобилось — от Веры, — так и его не собрались написать?! Выходит, не нужен...
Ну, хорошо — а что ж теперь делать со всеми этими письмами? Конечно, тоже какая-то память об отце, но если бы это были его собственные письма, а так... Куда их?
Он услышал шаги в коридоре, узнал, что это Лена, и, прислушиваясь, лишь опасался, что она не к нему идет, а в комнату рядом. Ему необходимо было сейчас ощущение, что ничего подобного: кому-то вот и он нужен...
— Андрей, иди ужинать, — сказала Елена Васильевна, остановившись в дверях, но, как отметил Андрей Михайлович, и не уходя после того, как позвала. С ее стороны это был, скорее всего, уже как бы знак примирения.
— Иду-иду, — с несвойственной ему готовностью откликнулся он.
Елена Васильевна укоризненно посмотрела на него, когда он, поравнявшись, пошел рядом, и Каретников добродушно усмехнулся ей:
— Ну и дурочка, ей-богу...
— А ты?! — уступчиво сказала она.
Тогда он ласково приобнял ее за плечи, и так они и вошли на кухню, являя собой образцово-дружную семейную пару.
— Вот это любовь! — сказала дочь с некоторой иронией, но смотрела на родителей поощрительно: ей нравилось видеть их такими — спокойными, в полном согласии.
— Ты уж молчи! — сказала ей Елена Васильевна каким-то непонятным Каретникову тоном, словно попрекала в чем-то их дочь. И странно, что Женька после этого и в самом деле замолчала.
Что там у них? Опять чего-то не поделили?..
— Пап, а я по музыке две пятевки повучив! — радостно сообщил Витька.
— Пятер-р-рки, — привычно поправила Елена Васильевна.
— И не «повучив», — добавила Надежда Викентьевна, — а по-л-лу-чил-л. Л-л-л!.. Повтори, родненький, правильно.
— Да, две пятер-р-рки пол-л-лу-чил-л... — послушно повторил сын.
— Молодец! — одобрил Каретников. — А у тебя как дела? — дружелюбно спросил он у дочери.
— Нормально, — сказала Женя, но, как заметил Андрей Михайлович, взглянула при этом на мать с некоторой настороженностью.
Все же надо бы разобраться, в чем тут дело, подумал Андрей Михайлович, но, удовлетворенный уже одним тем, что обратил внимание, сумел вот не пройти мимо, он сразу же забыл об этом. Побыстрее хотелось доужинать и вернуться к себе в кабинет.
11
Покончив с письмами, он стал перебирать бумаги отца. Какие-то пожелтевшие вырезки из журналов и газет ему попадались — о воспитании детей, о преподавании в школе, о писателях, рецензии на книги, отдельные листы с выписками откуда-то, групповые школьные фотографии за много лет, где посредине, в окружении своего очередного класса, сидел отец, то совсем еще молодой, в гимнастерке с темноватыми следами от погон на плечах — это сразу после войны, в первые годы, то в плохоньком пиджачке — это попозже, конец сороковых и начало пятидесятых, а то в его последнем, новом костюме в полоску. В нем и похоронили... И вот все, что осталось: письма, тетрадки, эти фотографии, на которых ни одно лицо не знакомо, кроме отца... Все чужое, никому уже не нужное, не интересное...
Обида и недоумение поднимались в душе Каретникова. Как же так? Жил человек, прожил целую жизнь, что-то же случалось в ней, переплеталось с другими жизнями — а ничего? бесследно кануло? И не только, значит, своя жизнь ушла, но с ней вместе и десятки, сотни других жизней, когда-то с ним связанных? То есть, конечно, они где-то себе продолжались и без него, но ведь уже теперь урезанные, усеченные, сократившись на ту их часть, которая и могла-то существовать лишь совместно с жизнью его отца... И никто из оставшихся этого даже не почувствовал? Но это же... но это... Ну как же так?! Получается, что жил ли ты, не жил — все равно? Но ведь не должно же так быть!.. Или — должно, раз есть?
Он открыл наугад одну из тетрадок...
«Мы говорим: я потерял жену, мужа, отца, — когда они умерли. Но ведь часто и очень часто бывает, что мы теряем людей, которые не умирают. Мы теряем их, когда расходимся с ними; тогда они хуже чем умерли для нас. Часто, напротив, бывает то, что мы тогда и находим потерянных людей, когда они умирают. Мы после их смерти сближаемся с ними. Дороже всего не терять людей при жизни».
Отчего-то вдруг заторопившись, Андрей Михайлович стал назад листать, к самому началу, к первой странице, а перед ней замешкался и не сразу, не полностью открыл ее, а лишь чуть приоткрыл, и взглянул он на эту страницу коротко, словно исподтишка, тут же как бы готовясь поспешно отвести глаза в сторону, будто и не очень видел, не совсем успел разглядеть, что там написано. Так, с нетерпением и опаской одновременно, подсматривают иногда в детстве, чтобы потом, если не захочется об этом подсмотренном знать, еще можно было себе поверить, что ничего не видел.
С каким-то непонятным ему самому, а скорее даже и вовсе не осознанным облегчением он увидел, что это не личное, не свое, а просто тетрадь с выписками: «Из Л. Н. Толстого», — то есть относилось оно не к кому-то одному, а ко всем. Впрочем, подумал Андрей Михайлович, можно было, наверное, и заранее понять, догадаться по кавычкам, по стилю...
Неторопливо он стал просматривать другие тетради, иногда, довольный собой, угадывал, откуда те или иные выписки, и, зная, как много отец читал, все же не переставал удивляться многообразию его интересов. Оказывается, отец и некоторые из его, Андрея Михайловича, книг прочитывал — не специальных, конечно, не сугубо медицинских, но вот, например, из Авиценны, Гиппократа, до которых у самого все никак руки не доходили...
Для коробок с письмами и трех десятков общих тетрадей можно было выделить одну из тумб письменного стола, но тогда нужно было куда-то девать многочисленные свои папки. Какая же, в конце концов, разница, что там будет на антресолях лежать — эти ли коробки и тетради, свои ли собственные бумаги?..
Андрей Михайлович вышел в коридор, заглянул в прихожую, на кухню — нигде никого, как ему и хотелось. Все же возвращать отцовские вещи на их прежнее место было сподручнее не при всех.
Вернувшись в кабинет, он сложил тетради общей стопкой — как-нибудь, когда будет побольше свободного времени, он их обязательно прочтет, — перевязал аккуратно веревкой и только после этого с досадой обнаружил, что одна из них, в коленкоровой черной обложке, та, что он подал матери отдельно, сняв с высокой банки с вареньем, так и здесь лежала — отдельно, в стороне, и теперь пришлось снова развязывать веревку, чтобы поместить эту тетрадь в общую стопку. Напоследок, перед тем, как положить ее на все другие тетради, он раскрыл ее где-то на середине — просто для того, чтоб уже ничего не осталось без его внимания, — и прочитал: