Случайные обстоятельства
Шрифт:
Что-то никак не припомнить случая, когда бы удалось до конца рассказать кому-нибудь о своем самочувствии — врачам ли, знакомым, близким... Но ведь и мне бывает с ними некогда, со знакомыми и родными. Что же касается врачей... Почему это принято думать, что врачам вообще должно быть страшно интересно разговаривать о болезнях?
Андрей Михайлович усмехнулся: как это, однако, верно кем-то подмечено — и о том, что сочувствие даже самых тебе близких людей не бывает, увы, достаточно полным, всегда свою болезнь приходится превозмогать все-таки в одиночку, да и насчет врачей... Он перевел взгляд пониже и удивленно наткнулся на свое имя. С маху, еще до того, как понять, что речь именно о нем, а не об отвлеченном каком-то Андрее, он пробежал несколько строк, потом, торопясь, метнулся к самой первой странице, где отец обычно помечал, о чем тетрадь, откуда сделаны выписки, но страница была не надписана... А что ж тогда в конце, в самом конце — что?
Там была запись:
Когда мы умираем, всегда почему-то оказывается, что мы к этому так и не успели подготовиться за всю свою жизнь — не хватило года, недели, одного дня. Мы не уверены, что привили своим детям устойчивую порядочность в предстоящей им жизни без нас, мы не закончили свои собственные дела, так и не ответили на чужую нечестность или на важные обиды, не выбрались забыть неважные, все на потом это откладывая... Да что там — даже приличной своей фотографии не предусмотрели для панихиды.
Везде, во всей тетради, — без кавычек...
Он уже понимал, что за тетрадь перед ним, но сейчас поразила его прежде всего эта деталь с фотографией. Словно отец предвидел, как на самом деле случится...
Каретников вернулся к началу и стал читать отцовский дневник.
Десятки страниц с именами, случаями из школьной жизни, рассуждениями о литературных героях как о каких-то живых людях, с наивным заступничеством за многих из них, с попытками понять «их правду», с категоричностью, что в настоящей литературе живой жизни больше, чем в той, которой мы живем, с анализом своих школьных удач, поражений, с маленькими учительскими радостями и бедами, со странной мечтой написать книгу о своих педагогических ошибках за полвека, но сейчас некогда, усмешка в свой адрес, что пока еще ему интереснее все эти ошибки проделывать, потом исправлять их, снова ошибаться и исправлять, а вот уж на пенсии... но об этом и думать не хочется, страшно даже представить себе, как это можно не переступать каждое утро порог класса... может, это и есть счастье, что если вдруг узнаешь, сколько тебе осталось, то не начинаешь судорожно метаться, пытаясь хоть напоследок как-то исправить, переиначить свою жизнь, а хочешь жить так же, как жил до этого?..
Заболело вдруг отчего-то сердце. Андрей Михайлович, прервав чтение, пошел на кухню поискать в аптечке валидол, рад был, что никому не надо ничего объяснять — все давно уже спали, — сунул таблетку под язык, подумав, что это, наверно, всего лишь второй или третий раз в жизни, и какая, оказывается, гадость этот ментоловый холодящий вкус, он уж и забыл его.
Боль, хотя и несильная, все же не проходила, и он, вернувшись в кабинет, решил прилечь на диван.
Он подумал о том, что за эти считанные часы узнал об отце больше, чем за сорок с лишним лет, которые они прожили бок о бок в одной квартире, разговаривая друг с другом каждый день.
Разговаривая!.. Ведь нелепость же какая: за целую жизнь они-то как раз и не выбрались поговорить толком!
Все, решительно все, если б он захотел, еще можно было как-то поправить, изменить, что-то начать даже заново, и только одно-единственное, что ему было нужно теперь — поговорить бы с отцом, не прерывая его и никуда не торопясь, — именно это одно было абсолютно недостижимым, и ничем уже нельзя было это исправить.
Да, отец был рядом всю жизнь, всегда, но лишь как отец вообще; мой — как и чьи-то, как все другие отцы, и как-то никогда не думалось, что можно не успеть поговорить, что не вечно же он будет рядом с тобой.
Нелепость была и в том, что понадобилась какая-то тетрадка — в сущности, неживое, графическое изображение слов, лишь бледная копия с живой жизни, — чтобы ощутить отца более живым, чем когда он был жив, по-иному почувствовать утрату, настоящую ее меру, и обрести наконец понимание, как-то незаметно и давно утерянное, что это же не только он как просто ко мне относящийся, но он — сам, с его собственным миром, с его мыслями, которые оказались и мне, сыну, неожиданно интересными...
Уже не только сердце, но все внутри ныло, вздрагивало в нем, и такое отчаяние, такая горькая обида на несправедливость этой жизни поднималась в душе Андрея Михайловича, что в пору было, кажется, бросить любой вызов судьбе, устоявшемуся своему благополучию, всему, что он достиг, еще может достигнуть, не боясь за это никакого возмездия, да и не думая о нем в эти минуты. Он мог бы сейчас понять какого-нибудь верующего фанатика, вдруг замахнувшегося на самого господа бога.
Впрочем, на что же и на кого ему было замахиваться, когда так все неконкретно? Казнить себя теперь за то, что всю свою сознательную жизнь, любя отца, тем не менее всегда относился к нему как-то снисходительно, даже жалел за его не слишком удавшуюся жизнь и только тем и сочувствовал — вот этой самоуверенной жалостью?
А мать?... Пусть она при них, детях, не то чтобы никогда и слова плохого не сказала об отце, а нередко даже ставила его им в пример — его знания, честное отношение к делу, его порядочность, трудолюбие, отзывчивость, деликатность, — но всегда, всегда за всем этим присутствовало не высказанное вслух сожаление: дескать, с такими качествами, как у отца, можно бы и гораздо большего достигнуть — можно бы, а... И тут же, теперь уже не просто как пример положительных человеческих качеств, но как достижения истинные, как успех в жизни несомненный, приводились совсем иные образцы, и сам их выбор был нагляднее всяких слов. То есть отец, учила она их (опять не рассуждениями, не вслух, а своим личным отношением, взглядом, мимикой, жестом, терпеливым молчанием в ответ на какие-то высказывания отца), отец, безусловно, достоин всяческого уважения — в конце концов, вообще как отец! — но стремиться-то им, детям, нужно совсем к иным образцам для подражания, если они серьезно хотят чего-то добиться, достичь.
Вот как она, например: начинала простым участковым врачом, потом в поликлинике стала вскоре отделением заведовать, потом возглавила эту поликлинику, вывела ее на первое место, затем — главврач крупнейшей больницы, кандидатскую защитила по вопросам организации здравоохранения, выбрали депутатом райсовета, возглавила здравотдел своего района, стала депутатом горсовета... А как же иначе расти?!
Или вот однокашники их отца по университету: и в подметки, казалось бы, ему не годились, а двое уже давно доктора наук, крупнейшие литературоведы, да и остальные тоже — кто в институтах преподает, кандидаты наук, кто отделами наробраза заведует. В крайнем случае, стали директорами школ... И снова все это говорилось матерью достаточно осмотрительно, чтобы не подрывать отцовского авторитета: ни слова о том, как не успел в жизни отец, — просто как успели в ней другие...
Но если отцу вовсе и не нужно было всех этих успехов?! Никого ему не хотелось возглавлять, никого контролировать. Он был счастлив, что может возиться со своими учениками, проверять сочинения, радоваться проблеску какой-то их самостоятельной мысли, читать то, что ему интересно, поступать так, как хочется поступить...
Но, выходит, он всю жизнь совсем не за то жалел отца, а что надо было его жалеть?
А... а за что надо было?
Он пробовал доказательно перечислить за что, но каждое из понятий, которое для кого-то, да и для самого Андрея Михайловича, было безусловно важным, как-то сразу же, стоило лишь применить его к отцу, утрачивало свою несомненность, ибо ничто из того, что приносило и кому-то, и Андрею Михайловичу удовольствие, радость, чувство собственного достоинства, понимание своей осуществленности и успеха в жизни — ничто из этого не принесло бы его отцу такого же удовлетворения, как та жизнь, которой он ежедневно жил. Тут была какая-то абсолютно другая шкала ценностей, другая мера отсчета... Ну вот как, скажем, и я, и все вокруг с увлечением, гордясь собой, перепрыгиваем планку, установленную на определенной и достаточно почетной высоте, а где-то в сторонке, хоть и рядом, прыгает себе, не оглядываясь на вас, человек, для которого ваша высота — это вообще не предмет для попыток: его планка просто на порядок выше. И тут уж не важно, что не всегда удается ее перепрыгнуть. Класс-то совершенно иной!..
За что же его жалеть? Тут не то что жалеть, а...
Боль в сердце совсем отпустила, но вставать с дивана не хотелось, он протянул руку за отцовской тетрадью и стал дальше читать.
Все, чего он достиг...
Не понимая, о ком это, Андрей Михайлович вернулся к уже прочитанному, но никакой связи с предыдущим он не нашел. Видимо, отдельная какая-то запись.
Все, чего он достиг, все им заслужено, и все как будто благополучно... Отчего же в душе такое постоянно ощущение, такая за него обида, что с его жизнью какая-то несправедливость происходит?..
Да, за всех он душой болел, на всех его хватало... Андрей Михайлович перевернул страницу.
Мечта о возможности жить жизнью другого человека или других людей была в классической литературе столь очевидным, непременным условием любви и счастья, что воспринималась не только с доверием, но и как само собой разумеющееся, почти как банальность. В конце двадцатого века мы нередко смотрим на это как на некую сентиментальность, в лучшем случае — постигаем как откровение. Нынче вроде бы и времени нет, чтобы себя еще и на кого-то тратить. Но, не потратившись, как же сполна ощутить то, что может тебе другой дать? А вернее — что мог бы дать, да тоже не дал, потому что и ему ведь тоже некогда. Какое-то взаимное невольное обкрадывание...