Служили два товарища... Трое (повести)
Шрифт:
Часа в четыре ночи на рельсах вдруг мелькнули полупритушенные фонари поезда. Вагонов было, кажется, шесть, тянул их паровоз-кукушка. В том вагоне, куда я забрался, было совершенно темно, но не очень холодно, потому что топилась маленькая печка. На полу сидели красноармейцы и краснофлотцы. Я положил голову на вещевой мешок и сквозь сон слышал, как краснофлотцы рассказывали о каком-то отчаянном парне, которому сам черт не брат и который совершает такие чудеса храбрости, что скоро ему некуда будет вешать медали.
Я спал до самого Финляндского. Когда мы приехали, Выборгская обстреливалась, и я сразу почувствовал себя на передовой. На аэродроме не бывало такого чувства.
Рассветало. Шел снежок. Медленно кружились и падали снежинки в тихом и чистом воздухе. Вокруг по-хозяйски раскинулись сугробы. Пустынная площадь перед вокзалом белела, словно поле после метели: намело по колени. На ней не было памятника Ленину. И площадь без памятника и улицы у вокзала, всегда шумные, сейчас были пустые, словно я попал в замерзший, мертвый город. Я знал, что нет электрического света, я знал, что не ходят трамваи, но я не представлял себе этого дикого снежного поля перед вокзалом. Я многого не представлял. Но раздумывать некогда. Впереди встреча с Верой. Я уже мысленно вхожу в ее квартиру.
Какая Вера теперь? Как пережила эти месяцы?
Пошел бы сразу к ней, но госпиталь, где лежала Настенька, на мое солдатское счастье, оказался по соседству с вокзалом, буквально в двух шагах. И я решил выполнить сначала поручение друга.
В вестибюле госпиталя, а может быть больницы, было темно и морозно, как на улице.
Я вошел в коридор. У маленького стола, на котором горела коптилка, в халате поверх шубы сидела женщина и с величайшим вниманием читала листок «Ленинградской правды». Потом она исчезла в темноте коридора, и я услышал голос:
– Товарищи, газета!
Это было сказано торжественно, как об очень важном и радостном событии, и, по-видимому, это так и было. Потом женщина заметила меня и спросила, к кому я. Я назвал фамилию.
И тут все спуталось.
– А, знаю, знаю! У вас сын…
Я не успел остановить женщину, ответить ей, объясниться. Она исчезла в темноте коридора, потом вернулась с белым маленьким свертком, который не кричал и не плакал. Несла она его мне или в другое место, не знаю. Я снова не успел ей ничего сказать: раздался сигнал воздушной тревоги.
– Опять! Да что же это?
– заволновалась женщина.
– Подержите, пожалуйста, только осторожно.
– Она сунула маленький сверток мне в руки, и я услышал, как другой голос где-то рядом заговорил:
– Но поймите, у нас некому переносить больных и раненых в бомбоубежище! Не разъединяйте!… Печурки? Дымят ужасно… Не разъединяйте!… Да, служащие тоже болеют… Нет, здорова. Не верите? Пришлите движок, нельзя оперировать… Я говорю: нельзя оперировать при коптилках!…
Пока продолжался этот разговор, я стоял с мешком и новорожденным ленинградцем на руках. Я не мог рассмотреть при свете коптилки его личико. Выживет ли он?
Дом дрогнул, и тяжелый гул покатился по всему коридору. На лестнице посыпалась штукатурка: бомба упала где-то очень недалеко.
В коридоре хлопнуло несколько дверей, ко мне подбежала какая-то девушка в платке и тоже в халате поверх шубы, взяла от меня сурово молчавшего ленинградца и сказала второпях:
– Папаша, помогите, пожалуйста, перенести лежачих в нижний этаж.
Ничего не успев объяснить (да и кто стал бы слушать?), я помог девушкам-санитаркам таскать с верхних этажей кровати с больными и ранеными. Мною уже командовали: кто-то выговаривал:
– Аккуратнее ставьте, папаша.
Я старался делать все как можно лучше. Было так темно, что я едва видел лица тех, кого переносил.
Поблизости торопливо стучал зенитный автомат.
– В кои веки один папаша объявился! Приходили бы по очереди дежурить!
– бойко сказала женщина, поднимаясь по лестнице с мокрым бельем в тазу.
– Им воевать надо, - возразил из темноты другой, рассудительный голос.
Я помогал переносить кровати, когда из полумрака передо мной появилась строгая сухонькая женщина в пенсне и спросила, почему я здесь, да еще без халата, и что это безобразие означает.
Я постарался объяснить, что я к Роговой.
– Ах, к Роговой, - обрадовалась строгая женщина, - у вас сын.
– И не слушая, она быстро ушла, очевидно, оповестить о моем приходе.
Вообще я заметил, что люди в ту пору странно себя вели. В другое время давно бы все разъяснилось. А тут мелькнула мысль, да еще приятная - и каждый готов за нее ухватиться. И правда, где тут расслышать, когда целое отделение срочно переселялось в нижний этаж. И я никак не мог объяснить, что это, наверное, не та Рогова, раз у нее сын, что моя Рогова ранена в руку, что зовут ее Настасья Андреевна.
Вероятно, меня потащили бы носить дрова или воду, если бы женщина в пенсне не прислала за мной. Меня втолкнули в какую-то комнату, где тоже было очень холодно и горело несколько фитильков на ночных столиках. И девушка, еще совсем школьница, крикнула, что пришел один папаша.
Признаюсь, я смутился и даже не знал, с чего начать в этом довольно затруднительном положении, но в то время редко кто видел смешную сторону вещей.
– Вы Настасья Андреевна?
– спросил я.
Худая бледная женщина смотрела на меня с удивлением. И тут выяснилось, что она Рогова, но не Настасья Андреевна.
– Так вот какой папа! А я уже подумала и правда: каких чудес не бывает, - сказала она тихо.
– Ваша Рогова в другой палате, счастливица.
Она неотступно смотрела на мой вещевой мешок. Да и не только она. Я достал банку сгущенного молока и с ловкостью медведя поставил на столик.
– Сгущенное молоко?!
– удивилась и заволновалась Рогова не-Настенька.
– Вы даже не понимаете, как оно необходимо!
– И тут же она спросила, что слышно на фронте.
Я рассказал, что мог, постарался утешить. Слушали меня жадно.
– Вы поскорее бы воевали, - сказала она очень серьезно и тоскливо обвела глазами палату. Я невольно последовал за ее взглядом и услышал робкий голос:
– Нет ли у вас молока и для моего?
У меня больше не было сгущенного молока, но я отдал женщине с робким голосом сахар и понял, что невозможно уйти и не оставить хоть что-нибудь остальным. Увы, я преувеличивал запасы в моем вещевом мешке. Я вел себя как рождественский Дед Мороз, только мрачный. Просто невозможно было спокойно смотреть на эти лица. Я сурово сказал, что такого добра у меня достаточно и пускай они не беспокоятся и не благодарят.