Собрание сочинений в пяти томах. Т.1
Шрифт:
Все это — совмещение очень уже определенного и, вместе, очень неокончательного, в нем заложено многое и нет почти ничего. И все-таки, все-таки… первое сердцебиение любви по-своему всегда значительно.
Бережно, без нажимов, едва-едва касаясь чистого листа, карандаш намечает какие-то почти символические штрихи и небрежные пересечения линий. Они кажутся случайными и заметны только с очень близкого расстояния, но они уже не сотрутся, а придет время — проступят с неожиданной резкостью и подчинят себе композицию всего изображения, определяя его характер и ритм в чем-то, может быть, наиболее существенном. Поэтому я не мог не уделить воспроизведению этого случая того места, которое казалось мне необходимым.
Глава XII
У Татариновых угощали традиционным винегретом. Он был, как и всегда, холодный, очень холодный и довольно невкусный. По-видимому, в их распоряжении был недурной ледник, где обычно хранился запас таких винегретов, ну, а постное масло, как и всякие другие жиры животного или растительного происхождения, были, как и у других, всегда в дефиците. Зато винегреты подавались на тарелках старинного сервиза — с гербами Всеволожских и княжескими коронами. Тарелки, такие хрупкие с виду, пережили титул, утраченный еще задолго до революции какими-то предками Софьи Владимировны, не захотевшими или не могущими принять затраты, связанные с его подтверждением в департаменте герольдии или других подобных местах. Они (тарелки) пережили и самую фамилию, перейдя в качестве приданого за Софьей Владимировной в новую семью; они пережили, наконец, и революцию, когда мебель новоторжского имения Татариновых Таложни тронулась со своих мест, чтобы занять комнаты городского музея Торжка, а сыграв в течение нескольких лет роль «народного достояния», бесследно и незаметно исчезла навсегда. Стойкие перед наступившими годами и ударами судьбы, тарелки уже сроднились с однообразием винегретов, тем более что за столом, кроме матери, сидели три уже взрослые дочери, которые могли наглядно демонстрировать чудодейственные свойства этого блюда. Молодые, розоволицые, скорее, массивные по своему телосложению и этим напоминавшие мать, они, в сущности, мало походили друг на друга и лицами, и склонностями. Но, запечатленные общим семейным сходством, проявлявшимся то в речевой интонации, то в каком-нибудь укоренившемся в семье словечке, то в улыбке, неизменно обаятельной и мгновенно преображавшей все лицо одним и тем же у всех троих выражением, на минуту все три могли почесться близнецами. В этом белом двухэтажном доме, выходившем окнами на зеленый тенистый бульвар возле городского собора, я почувствовал себя хорошо с первого же раза. Особенно быстро освоился я тогда — три года назад — с самой Софьей Владимировной. Помню, тогда тоже было лето и за окном шумела листва цветущих лип. Сейчас липы уже отцвели, приближается осень, и я тоскливо сижу перед своей тарелкой, глядя на неумеренную порцию винегрета, щедро положенного мне сухонькой старушкой Марией Павловной, ведающей здесь хозяйством. Еда решительно не идет мне в горло. Вера чувствует себя не лучше. Она пришла, чтобы объясниться с Софьей Владимировной. Объяснение по поводу меня. Я, собственно, захвачен ею «на всякий случай», чтобы, «если понадобится», извиниться и «раскаяться». А в чем я должен каяться — толком неизвестно ни мне, ни Вере: «Не знаю я, что там у вас получилось, но не станет же Софья Владимировна говорить зря. Ты сам должен понять, что, может быть, ты этого и не думаешь, но у тебя действительно бывает такой вид… И потом, даже если она ошибается, разве, чтобы не потерять человека, который столько уделял тебе внимания, так много с тобой возился, столько тебе дал… разве не следует спрятать в карман свое самолюбие и сказать все начистоту, как есть, что ты понимаешь, ценишь, сказать… Если есть недоразумение, так его разъяснить надо. А если есть вина — то признать ее, хотя бы самому себе она и казалась незначительной…» Вера старалась даже придумать и подсказать мне слова, которые следовало говорить, но что толку… Если бы речь шла о ком-нибудь другом, я взбунтовался бы, наверное, и никаких извинений, никаких раскаяний, а тут я и сам был в отчаянии и готов на все, так что и слова, пожалуй, нашлись бы, если бы только я мог отдать себе отчет в том, что же, собственно, приключилось.
Средняя из дочерей, Наташа, самая симпатичная мне, о чем-то весело рассказывает, и все сидят, сидят за столом. А Софьи Владимировны, нет: в это время она не ест со всеми, кажется, соблюдает диету. И о причине нашего прихода никто ни слова… Притворяются?.. Или действительно не знают? А может быть, слишком мало им интересно то главное, ради чего мы сегодня здесь.
Да что же такое произошло? Софья Владимировна уже второй (не третий ли?) год занимается со мной, Лешей Загряжским и еще двумя девочками — Олечкой Мансуровой и Адой Веденеевой — историей, географией, литературой. Два или три раза в неделю мы все собираемся у нее по утрам и проводим три-четыре часа. Она так хорошо и увлекательно говорит обо всем, что это даже и не похоже на уроки. Все, что она сообщает нам, легко запоминается с одного раза и обычно даже не требует повторения. Вращение Земли вокруг Солнца и смена дня и ночи, известные ранее как какие-то отвлеченные аксиомы, но теперь показанные ею с помощью синей стеклянной крышки от круглой чернильницы, впервые стали простыми и осязательно реальными уже навсегда. И все, и всегда так. А когда после урока она что-нибудь читает нам вслух — это настоящее наслаждение. И я безгранично уважаю и люблю ее, тянусь к ней изо всех сил. Я так дорожу малейшей похвалой ее, малейшим знаком внимания, что решительно не в состоянии понять, почему наши, так хорошо наладившиеся, отношения вдруг безнадежно испортились. Я чувствовал, что у моей наставницы нарастало против меня какое-то раздражение. Если я молчал, она меня неодобрительно не замечала, если заговаривал, она, порой, сухо обрывала. Я стал бросаться из крайности в крайность: плоско сострил — она меня обидно высмеяла перед соучениками. Ну и поделом бы. Но на этом ничто не кончалось. И в конце концов Софья Владимировна неожиданно от меня отказалась. «У него на занятиях такой вид, точно он все уже давно знает лучше меня», — вот единственное обвинение, которое было мне предъявлено в разговоре Софьи Владимировны с Верой. И что-то еще: что надо спасти занятия с остальными, которые, подпав под мое влияние, уже усвоили себе недопустимо пренебрежительный тон. Выходило, что единственное воспитательное средство — освободиться от меня, и, к тому же, как можно скорее. За что? Ни в отношении элементарной вежливости обхождения, ни тем более уже по линии внутренних чувств — я ни в чем не мог себя упрекнуть, Да что я, когда и Вера не могла взять в толк, что же тут, собственно, произошло? Напрасно при последовавшем разговоре она говорила все, что только можно было сказать при подобных обстоятельствах, напрасно сам я с искренним волнением высказал своей преподавательнице, что я люблю ее и уважаю, что мне и в голову никогда не приходило чем-либо обидеть ее… Но я, если неумышленно что-то… каюсь… прошу извинения… постараюсь заслужить снова ее доверие… Все было не к месту и все неудачно. Софья Владимировна оставалась неумолимой, и мои занятия были прекращены. Сквозь чувство горькой и незаслуженной обиды я пронес самое светлое и хорошее воспоминание о наших занятиях. И спустя несколько лет я со слезами на глазах заставил замолчать другого близкого и дорогого мне человека, неуважительно отозвавшегося о Софье Владимировне. Этим человеком был отчим Павла и Санечки Купреяновых, Антон Дмитриевич Облеухов. Основательно изучивший в молодости вопросы оккультизма, теософии и антропософии, он коснулся в разговоре с сестрой этого последнего течения, и тут я вмешался и позволил себе задать вопрос, касавшийся антропософии, обнаружив при этом неплохие познания основных положений, на которых строились умозаключения Елены Петровны Блаватской. Антон Дмитриевич сперва удивился разносторонности моих познаний, а когда я сослался на Софью Владимировну как на их авторитетный источник, ахнул и вспылил с несвойственной ему горячностью: «Да сколько ж тебе лет тогда было? Около двенадцати?..» Продолжение филиппики [112] клеймило без всякого снисхождения тот факт, что «находятся же старые дуры, вроде мадам Татариновой, которые, не считаясь с возрастом своих маленьких жертв, при каждом удобном случае забивают им мозги своей вреднейшей ерундой и ересями». Я так взволновался, что Антон Дмитриевич попросил у меня прощения за отсутствие выбора выражений. Да я и в самом деле не мог понять, как же должна была отвечать мне моя учительница, если я задавал ей вопросы. Могла ли она скрыть от меня свои убеждения, да и зачем? Впрочем, все это было уже гораздо позже. А сейчас даже и на Вериных отношениях с семьей Татариновых описываемый случай сказался длительным охлаждением. Меня же он травмировал надолго и совсем по-особому.
112
Филиппики — обличительные речи греческого оратора Демосфена против македонского царя Филиппа (отца Александра Македонского). (коммент. сост.).
Как часто в разные периоды жизни память снова и снова воскрешала передо мной эту несложную историю. И я так и не сумел подобрать к ней психологического ключа. Впоследствии, при многолетней дружбе со старшей из дочерей Софьи Владимировны Таней, я видел в ее характере, неровном и вспыльчивом, нередко доводившем ее до истерических припадков, объяснение неожиданного поступка со мной ее матери. Однако у старой Татариновой не могло быть того комплекса несложившейся личной жизни, безбрачия и бессемейного одиночества, вечно угнетавших и обеднявших жизнь ее дочери. Тут сходилось не все. Другой ответ на загадку, предложенную жизнью, был мистическим, и я мог думать о нем лишь в несерьезном, шуточном плане. Не иначе, подсказывал мне какой-то издевающийся бесенок, как миссис Анни Безант (на фотографической карточке всегда присутствовавшая на наших уроках) не одобрила ни меня, ни семьи моей, ни того молчаливого подозрения, с которым я посматривал на змею, уже начинавшую заглатывать свой хвост, на переплетенные треугольники — черный и белый, образующие вместе вариант «Звезды Давида», и еще какой-то знак посередине, напоминавший не то ключ, не то бич, свернувшийся петлей на конце, — набор теософических символов. Эти знаки украшали тоненькие брошюрки сочинений Рабиндраната Тагора, «Бхагават Гиты» (мистической части Магабгараты) и других изданий…
Впрочем, оставалось еще третье, наиболее обидное для меня, но, вместе, и наиболее правдоподобное, как казалось, решение. «Неужели, — думалось мне, — то дурное и порочное, что я несу в себе с детства и чего с годами во мне накапливается все больше и больше, уже становится порой заметно наиболее чутким людям и кажется им совершенно непереносимым, даже тогда, когда сам я убежден, что был совершенно таким, каким и следует быть. Неужели это первый симптом, а впрочем, почему первый? Ведь была еще случайно услышанная в Петербурге в 1915 году фраза кухарки, что-то вроде: „Нет, уж и сейчас видно, хорошие из таких не выходят“, — фраза, пойманная вне всякой связи с остальным разговором и всем внутренним чувством, вероятно, в таких случаях безошибочным, отнесенная мною на свой счет… Так, значит, это правда? И есть, значит, во мне что-то такое, заставляющее порой людей, едва приглядевшихся ко мне, отворачиваться, скрывая, да и не очень даже скрывая, свое отвращение. И с годами все больше станет это сказываться? Сейчас я, как-то скрываясь за сестрой, не для всех еще заметен в этой своей сущности. Мальчик и мальчик, а чуть присмотрятся: „Ну и мальчик! Вот оно что, оказывается“. Как же я, такой, буду жить? Кто еще, кроме одной сестры, сможет меня любить, понимать, жалеть? А?»
Милая, незабвенная Софья Владимировна! Как жаль, что Вашей памяти приходится мне посвятить эти горькие строки! Вряд ли Вы были серьезно в чем-то виноваты передо мной, но ведь не был виноват и я. И уж, конечно, не могли Вы подозревать, что Ваше настроение, для которого, быть может, я чем-то и подал повод, прибавит еще одну глубокую травму к очень и без того несладкой моей внутренней жизни тех лет. Спасибо Вам за все хорошее…
Между тем, период нашей жизни в Торжке и на фабрике, охвативший огромный период (с Рождества 1918 по конец осени 1922 года), огромный только по тому значению, который имели эти годы в моей жизни, подходил к концу. Торжок на глазах неузнаваемо изменялся. Первыми уехали дети Загряжские; торжествующая тетя Соня увезла их с собой в деревню, оставив тетю Катю одну. Готовились к отъезду в Москву Татариновы, Мансуровы и другие. Моего товарища Володю Мунте родители увозили, наоборот, в еще большую глушь — в Кувшиново, где отец Володи, Николай Максимиллианович, получал какое-то место. А нас все настойчивее звала в Макарьев на Унже сестра Павла Купреянова, Санечка, даже приезжавшая к нам на фабрику, чтобы уговорить Веру.
Глава XIII
Ночь. Осеннее небо так черно, что даже контуры домов и каких-то ветвей вверху приходится угадывать сбивчиво и неуверенно. Передо мной пустынная платформа, лишь освещенная редкими световыми пятнами от вокзального помещения. Поезд, зафыркав и неохотно заработав своими шатунами, двинулся дальше; чемоданы стоят рядом. Санечка, как всегда решительно и энергично, устремилась куда-то во тьму. Кругом сыро и одиноко. Где-то, стекая с листка на листок, перешептываются ночные капли. Постепенно привыкая к темноте, глаза начинают смутно различать какие-то огороды, огражденные хворостяными изгородями, и вдали реденькие светлячки разбросанных кое-где одиноких окошек, низко прижимающихся к этой холодной земле, словно ничего не зная друг о друге. Вправо тускло едва поблескивают рельсы и виднеются огоньки на путях железной дороги. С другой стороны слышны приближающиеся ко мне оживленные голоса. Появляется Санечка, с ней кто-то еще. Чемоданы разобраны по рукам. Мы вносим их в полутемное станционное помещение. Здесь совсем безлюдно. Санечкину подругу Дину едва удается разглядеть. Она плотно увернута в стеганый ватник, подпоясанный широким кожаным ремнем, и я слышу только ее голос, свежий и певучий. После короткого совещания, не следует ли нам закусить с дороги тотчас и где провести остаток ночи, покидаем эту пустую и унылую комнату с крохотной закопченной керосиновой лампой где-то вверху и снова, уже через другую дверь, выносим на улицу свои чемоданы.
— Ты одна приехала? — спрашивает Санечка.
— Нет, мы с Бабошиным, на Мальчике. Бабошин в городе остался — в Нее. Он с нами обратно не поедет: у него тут дела.
Все это не очень ясно, кроме одного: Мальчик, как видно, — лошадь, а до Макарьева еще пятьдесят верст с лишним, и попадем туда мы, вероятно, не раньше послезавтра. У коновязи дремлет понурый, ко всему равнодушный Мальчик. Санечка, здороваясь с ним, целует его заспанную морду и достает из кармана приготовленный кусочек сахару. Слышен хруст и удовлетворенное переступание копыт. Тем временем Дина отвязывает вожжи, укладывает вещи. Садимся. Лошадь сама выбирает свой путь по темной, кое-как вымощенной дороге, и все же нас то и дело резко подкидывает на выбоинах. По сторонам тянутся огороды; куда-то сворачиваем. Останавливаемся. Двери большой избы тотчас же раскрываются на стук. За ними появляется слабый свет, и нас, окликнув, впускают. Непривычный певучий говор, жалостно растягивающий окончания фраз. Темная изба, в которой, закусив чем-то и выпив по чашке молока, мы устраиваемся на лавках для недолгого ночлега. Лежа на какой-то кошме, под которой лавка осталась такой же жесткой, думаю, что вряд ли засну здесь. А вставать придется, едва только начнет светать. Дни наступили короткие, все время шли, к тому же, дожди, и дорогу развезло (только-только успеть… успеть за двое суток добраться до города…).
Отрывочно и неясно припоминаются последние годы, предшествовавшие этому переселению: Санечкина настойчивость, пассивное сопротивление тети Кати и нерешительность Веры. Потом недолгая поездка в Москву. И уже из Москвы еще одна поездка: станция Арсаки Северной железной дороги. Неподалеку отсюда Зосимова пустынь. Чистенькие, разметенные и аккуратно посыпанные ярко-желтым песком дорожки между высоких лиственниц. Старец — отец Алексий, увидеться с которым было так трудно и так необходимо. Строгий, будто чем-то недовольный, смотрящий прямо в глаза своими большими жесткими и синими глазами. Вера поставила свое решение в зависимость от того, что он скажет. А он и не благословил нашего переезда. Рассудил просто: «Откуда уезжаете? А кто у вас там остается? А едете куда? Там кто? Трудно? Время для всех трудное, сейчас надо мужественно нести каждому свое бремя и не бросаться из стороны в сторону. Так только хуже выходит — с места на место если бегать. Подруга к себе зовет? Пишет, там у них легче? Подруга — не то, что тетка — матери родная сестра. Если есть родные, которые с любовью относятся, чего ж от них искать? Подруга позовет, а там сама, чего доброго, замуж выйдет и уедет, либо еще что-нибудь. С подругой и рассориться бывает недолго, и мало ли что…» Его рассуждения исходили из обыкновенного житейского опыта.
Абстрактная тетка и абстрактная подруга были прикинуты на двух чашках весов, и одна абстракция перевесила другую. Мне старец не понравился, но я понимал, что влиять как-то на решение сестры и нельзя, и ненужно. Это значило бы побуждать ее изменить уже данному себе слову сделать так, как он укажет. Но оба мы вернулись грустные. Потом была жизнь на фабрике, Лавр. Первый год еще сносно, несмотря на все лишения, но на второй — дело быстро пошло к полной невозможности оставаться там. Торжок тоже опустел. Знакомые разъезжались: кто — в Москву, кто — в Петроград, как Львовы и Петрункевичи. И опять, спустя два года, сестра решается задать тот же вопрос, втайне мучаясь своим малодушием, осуждая себя за то, что, выслушав совет, которому заранее решила следовать, она бессильна руководствоваться этим советом и дальше. Опять Москва. Высокий, сухощавый монашек отец Порфирий. Ласковые, мягкие глаза. О нем нет никакой славы, как об о. Алексие, к которому съезжаются за советом чуть ли не со всей России. Никто не называет его ни мудрым, ни прозорливым. Он всего только келейник уже покойного отца Аристоклия, хорошо помнящий и маму, и Коку. В маленьком подземном склепе уже закрытого подворья какого-то, кажется, Афонского, монастыря над могилой старца горят неугасимые лампады… Фрески на стенах работы Нестерова, и он, этот монашек, один только хранит это почти никому уже не известное место и свет этих лампад — свет его любви к ушедшему из жизни наставнику. Помолившись здесь, заходим к нему, в его маленькую чистую комнатку с цветами на окне. Сестра делится с ним своими сомнениями. Он внимательно выслушивает ее. Улыбается.
— По моему разумению, так: и что вам тут мучиться, решать да передумывать? Давайте лучше вот кого спросим, — говорит он неожиданно, переводя взгляд на меня. — Как Вы полагаете, что сестрице Вашей следует предпринять в этом деле: оставаться вам или переезжать?
— Переезжать! — смутясь, но все же решительно отвечаю я.
— Ну вот видите, так, значит, тому и быть надлежит. Было бы им хорошо, я так полагаю. У них и спрос, где им лучше. А дурного тут нет: что так сделать, что иначе. И если выбор свободный — так и выбирайте, себя не истязая, выбирайте да с Богом и идите помаленьку. Ведь вот отец Алексий, он, правда, конечно, святой жизни, однако ж иногда и не совсем удачны бывают его советы. Я тоже знаю — одна женщина к нему обращалась…