ЖАНРЫ

Собрание сочинений в пяти томах. Т.1
Шрифт:

Глава X

«Есть необозримый круг явлений, вызывающих самоубийства в отрочестве. Есть круг ошибок младенческого воображенья, детских извращений, юношеских голодовок, круг Крейцеровых сонат и сонат, пишущихся против Крейцеровых сонат. Я побывал в этом кругу и в нем позорно долго пробыл», — пишет в своей замечательной книге «Охранная грамота» Борис Пастернак. И далее об этом круге: «Он истерзывает, и, кроме вреда, от него ничего не бывает. И, однако, освобожденья от него никогда не будет. Все входящие людьми в историю всегда будут проходить через него, потому что эти сонаты, являющиеся преддверьем к единственно полной нравственной свободе, пишут не Толстые и Ведекинды [106] , а их руками — сама природа. И только в их взаимопротиворечьи — полнота ее замысла».

106

Ведекинд Франк (1864–1918) — немецкий писатель. Драмы, сатирические стихи. (коммент. сост.).

Приходит время и для меня коснуться этой стороны или круга (оставим хотя и принадлежащее не нам, но более точное наименование). Да и, в действительности, что же, если не круг, эта замкнутая в своей дурной безвыходной бесконечности кривая, не один ли из девяти кругов Дантова ада, прижизненно проходимый многими из нас в тяжелом одиночестве, без сопутствующего Вергилия или иного проводника, если мы, разумеется, не захотим считать проводником осклабленного и хихикающего по праву лишь своей испорченности и возрастного старшинства над юным добровольцем Мефистофеля.

Приходит период, когда воображение наше утрачивает девственность, когда во многом таинственное и волшебное действо, именуемое жизнью, впервые предстает без покровов, ужасая нас до помрачения всех умственных способностей циничной торопливостью своего непрошеного и неожиданного разоблачения.

Спустя, может быть, полгода после нашего переезда в город, я стал чувствовать присутствие где-то вблизи каких-то, пугавших меня своей низменной жестокостью, откровений. Непонятные слова, намаранные углем и мелом на заборах, стенах домов и даже церквей, фразы, и крики, там и здесь слышавшиеся на улице и порой долетавшие даже с одного берега реки на другой, лишь утверждали меня в инстинктивном желании — не знать. Я помнил завет отца: «Не любопытствуй в дурном». Со мной рядом была сестра, неведение которой в этом отношении равнялось моему и подкреплялось твердым убеждением, что нет никакой необходимости раскапывать и разнюхивать что-либо нечистоплотное, когда гораздо проще отвернуться и пройти мимо. Непонимание ею самых «простых вещей» доходило до того, что рассказ в ее присутствии сколько-нибудь фривольного анекдота ставил рассказчицу (обычно это была «она», а не «он») в самое затруднительное положение. Неуловление «соли» и вообще смысла в рассказанном иногда заставляло сестру задавать удивительные в своей наивности вопросы, на которые не так легко бывало ответить. И, наконец, когда, все так же ничего не поняв и после разъяснений, Вера тянула равнодушное «А-а-а!» и отворачивалась, это никак не служило поощрением к дальнейшим рассказам в этом роде.

Что до меня, то, конечно, я не мог ничего, происходившего вокруг, игнорировать с таким равнодушием. То, что протекало мимо сестры и как бы переставало существовать в ее присутствии, подстерегало меня повсюду, грозя обрушиться всей своей тяжестью. Напрасно я цеплялся за всяческие соломинки, чтобы если не избежать, то хоть сколько-нибудь отдалить наступление известного момента. Он надвинулся неожиданно в одно утро, когда я направился к перевозу, чтобы, перебравшись на другой берег, попасть к обедне в монастырь. Почему-то в этот раз ни Веры, ни тети Кати со мной не было: то ли они ушли раньше, то ли куда-то зашли по дороге, но я оказался один.

Обмазанная снаружи до краев черным смоляным варом старая лодка с водой, колыхавшейся внизу под настилом, на котором стояли наши ноги, приняв нас с мостков — двух немолодых мужчин и меня, тотчас отчалила. Лодочник, дядя Алексей, вечно полупьяный, нечесаный и красноносый старик, неторопливо вымахивая веслами, тотчас же вступил в разговор с клиентами. Разговор в большей своей части был для меня непонятен, но кое о чем я смутно догадывался. Каждая услышанная фраза дополняла смысл и фактическую сторону обсуждаемого события. А заключалось оно в том, что, насколько могу припомнить, какую-то общую племянницу то и дело с кем-то «заставали» и начинали тотчас же «учить». «Учили» с помощью жердей, «дрючков», различных предметов, а также мебели, попадавшейся под руки. Учили не безмолвно, а укоряя и подробно комментируя ее поведение. «Она», полуживая, с жестоко разбитой в кровь физиономией, перебивала все нравоучительные сентенции, приводя в свое оправдание множество деталей и подробностей инкриминируемого ей события. Ничто не оставалось неназванным и непоясненным. Речь моих спутников, пересыпанная ругательствами и философско-ироническими сентенциями, обращенными ко всему женскому полу, всесторонне освещала их собственные оценки положения. Но, конечно, несмотря на всю живость интереса, проявляемого слушателями, этот диалог ни на одного из них не произвел и сотой доли впечатления, испытанного мною.

Погружение с головой в какую-то липкую, зловонную трясину едва ли могло бы выдержать даже отдаленное сравнение. Уйти было некуда: кругом вода. На другом берегу в ясном небе рисовались башни и стены монастыря, к которым мы, казалось, вовсе не приближались. Переезд длился бесконечно долго. И все-таки, спустя пять или шесть минут, я вышел из лодки уже не тем, каким в нее вошел. Другой берег в этот раз оказался действительно другим берегом. «Ты потише хоть… Мальчонка вон…» — «А што ж он, думаешь, не знат?» — отдавались в ушах две реплики, непосредственно касавшиеся меня. А ведь я и действительно не знал…

«А сейчас знаю? — спрашивал я самого себя. — Но что же такое я знаю?» Знаю только, что моя фантазия никогда не создала бы ничего, похожего на этот горячечный бред… Все сдвинулось с мест, сознание до беспредельности гиперболизировало услышанное, и ужас окатывал ледяными каскадами и гнал смятенное воображение сквозь строй чудовищных и абсолютно не соответствующих никакой реальности представлений и сопоставлений.

Впервые приоткрывшаяся передо мной таинственная сторона взаимоотношений полов оставалась для меня столь нереальной и неубедительной, что, вопреки очевидности, я не мог поверить услышанному. Не верил и много недель, даже месяцев, спустя. Я слишком глубоко был внутренне убежден, что никто из взрослых, заслуживающих хоть какого-нибудь уважения, и не подозревает о той мудрости, которую создали в своем воображении испорченные дети улицы. А все услышанное в лодке… Да было ли оно? Да так ли я понял? Может быть, я слышал всего-навсего глупую и бессмысленную сказку, придуманную спьяна гнусным стариком только для того, чтобы смутить меня и заставить в нее поверить. Может быть, именно надо мной они смеялись. Это было бы очень скверно, но все-таки лучше, если было бы так. Разумеется, любовь, о которой пишут Диккенс и Тургенев, любовь, вдохновлявшая столько стихов и песен, любовь, создававшая среди людей здоровые и крепкие семьи, эта любовь не могла и не должна была иметь ничего общего с чудовищно-грязным физиологическим непотребством, которое смаковала улица. После того, что я услышал и продолжал ежедневно слышать от мальчишек на набережной, вероятно, никакая сексуальная патология не могла бы меня удивить и оттолкнуть больше, чем отталкивала реальная сторона обычных отношений между мужчиной и женщиной. Да что там! Если бы в те времена кто-нибудь стал мне рассказывать о скотоложестве, я, несомненно, счел бы его гораздо более приемлемым. Наличие двух мыслящих соучастников, не скрываясь друг от друга уединившихся ради совершения бесстыдного ритуала, и в числе двоих — женщины, казалось мне совершенно невероятным. В этом было нечто страшное. Я хотел во что бы то ни стало спастись от этого сам и, главное, спасти в своем сознании всех, кто был мне дорог: тетка… сестра… Что же, значит, только лишь оттого, что они не замужем, они не уединяются с какими-нибудь мужчинами и не предаются тому, о чем толкуют у крыльца ребята, о чем кричат надписи на всех воротах, чем попрекают друг друга и матерей друг друга пьяные звероподобные мужики, взмокшие от пота и вылаивающие грубейшие, потерявшие всякий смысл ругательства? Мерзость! Мерзость и клевета! И, значит, все женщины, которые проходят по улице, чистые, улыбающиеся, с аккуратно уложенными волосами, осторожно обходя каждую лужицу, брезгливо отворачиваясь при виде какого-нибудь червяка или лягушонка, все они знают об этом? Знают и не только не осуждают, но и сами… Да и, значит, говоря о себе «я выйду, я вышла замуж; когда моя сестра, мать вышла замуж», они тем самым именно подразумевают это?! Ведь знают же и понимают, что они говорят? Ложь! Нелепая, скверная ложь. Если бы было так, кто же посмел бы сказать всем открыто и вслух? Но что-то тут есть, какая-то загадка… и дети вот родятся… и беременность; я уже обращал внимание на женщин, которые едва передвигались, откидываясь назад, чтобы сохранить равновесие… Что-то и так, и не так… Но я не хочу, не допускаю, чтобы именно так; «непорочное зачатие» — это в молитве, но, значит, есть и другое, «порочное»? Может быть, и есть, но это уже слишком! Я и сам был уже несколько раз влюблен, ревновал, мечтал о том, чтобы мне было оказано предпочтение перед остальными, даже о поцелуях, подкрепляющих разделенное чувство, но чувство же, а тут?! Где же найти место чувству? Да, женщины волнуют и меня каким-то особым волнением, но все это совсем не то. Происходит какое-то раздвоение, и оно кажется окончательным. Мои влюбленности остаются по одну сторону, а обостренное внимание, направленное на решение мучащих меня вопросов, — по другую. Без разгадки этого вопроса становится немыслимо жить дальше. Надо снова найти звенья какой-то распавшейся гармонии, услышать вновь музыку, звучащую кругом, даже в горе, равного которому быть не может, звучащую в несчастье, равного которому не представить. Это же я ощущаю как покушение на самые основы моей личности, только нет еще у меня таких слов, нет такой точности самоанализа. И я почти до сумасшествия болею этими вопросами, в полном одиночестве ищу ответа повсюду и, вместе, боюсь этого ответа. Я с обостренным вниманием вслушиваюсь во все окружающее, в разговорах и книгах отмечаю все, что может мне дать какой-то ключ, если не само по себе, то по отношению к этому окружающих меня лиц, по их выражению, интонации. Нахожу много и, вместе, ничтожно мало. Да и нет ничего, что могло бы поспорить с силой моего внутреннего убеждения. Пусть любой поэт, писатель из тех, кто поэтизировал любовь, снимет с нее одежды, сотканные спасительной ложью искусства, и простыми, грубыми словами расскажет мне о том, что скрывается за, — я откажусь от него; этим он разоблачит себя передо мной как лжец, и после этого я заподозрю его в чем угодно и… не поверю ему. Пусть, наконец, я своими глазами увижу, что все, о чем говорит улица, действительно правда и ничего иного нет, — я не поверю своим глазам. Да и как я могу поверить им? Это значило бы конец, самоубийство, сумасшествие, не знаю что. Новая травма была жестокой.

Действительно, получи я в то время ответ на свои сомнения, ответ самый авторитетный, убедительный и, быть может, облеченный в самую воспитательную, педагогическую форму, это могло стать для меня катастрофой. Как и на чем я удержался — до сих пор не знаю. Состояние временами было близкое к нервной горячке. Как объяснить тому, кто не пережил ничего подобного, этот мучительный и страшный (без громких слов, мучительный и страшный) перелом, растянувшийся в моей жизни (трудно поверить) на несколько лет и отложивший мутный, болезненный осадок на всю, может быть, жизнь?

Между тем, так меня измучившая загадка в различных воплощениях, ежедневно, являлась почти под самыми окнами. Я уже говорил, что, наряду с церквами, ампирными домиками и богатым историческим прошлым, Торжок изобиловал также и купальщицами. Библейская простота нравов и русалочьи взвизгивания этих наяд, быть может, отчасти объяснялись и полубессознательной необходимостью привлечь чье-то мужское внимание. По дореволюционной переписи населения, среди семи тысяч жителей Торжка женщин оказалось на целую тысячу с лишним больше, чем мужчин. Причиной этому были вовсе не капризы рождаемости, а отхожие промыслы, ежегодно уводившие из тихого городка извозчиков, тряпичников, каменщиков, сапожников, а также мужскую молодежь, которая, окончив городское реальное, устремлялась в столицы для поступления в университет и другие высшие учебные заведения. За годы войны и революции это несоответствие, ставшее повсеместным, конечно, и в Торжке резко усилилось. Еще дымились фронты гражданской войны. Имена Колчака, Деникина, Юденича, а чуть позже Врангеля не сразу покидали страницы газет и страницы истории. Все это и было, наверное, одной из главных причин, почему я вспоминаю именно купальщиц, а не купальщиков. Другой причиной, несомненно, является то, что меня-то, разумеется, интересовали именно первые. К сожалению моему, мостки, с которых предпочитали полоскать белье и купаться жительницы набережных, были устроены не под самыми нашими окнами, где к тому же речное дно устилала крупная галька, а несколько дальше, у перевоза, где дно было мягче, поэтому производить обстоятельные наблюдения мне удавалось редко.

Однажды под вечер, две молодые и, как будто, недурные собой женщины остановились у самой воды, против окна, на подоконнике которого я сидел с книгой, и решили выкупаться именно здесь. Это было редкой удачей. Нас разделяли какие-нибудь десять шагов, никак не больше, и я отчетливо услышал, как одна сказала: «Мальчишка вон смотрит…» — «А, пусть его смотрит», — равнодушно отозвалась вторая, решительно сбрасывая платье на островок зеленой травы. Я боялся одного: что не сумею как следует воспользоваться представившимся случаем и посмотреть на то, на что «надо», в короткие мгновения, предоставленные судьбой моему любопытству. Ведь нечто подобное раз уже случилось, когда, стремясь возможно полнее охватить взглядом все тайны женственности, я от слишком напряженного внимания избрал некую среднюю точку и лишь после понял, что, не смигнув, фиксировал до боли, застилавшей глаза слезами, небольшой кусочек кожи где-то на животе, чуть повыше пупка. Но в этот раз я не учел другого. В тот самый миг, когда с плеч наиболее решительной из двух красавиц уже слетала сорочка, над самым моим ухом послышался голос сестры: «Ну что ты смотришь, как же тебе не стыдно! Отойди от окна!» Пришлось слезть с подоконника, недовольно бормоча, что я не виноват, если «им» вздумалось раздеваться под самыми окнами… — «Ну и они тоже хороши. Однако же, если у них стыда нет, так тебе-то вовсе не следует быть таким же бесстыдным».

Я пообещал себе впредь быть умнее, но это обещание ничему не помогло. В следующий раз, увидев одинокую женскую фигуру с полотенцем, остановившуюся на том же месте и нерешительно посмотревшую на наши окна, я отошел в комнату, чтобы не спугнуть ее, и мгновенно принял решение устроить подобие перископа. Ниже окна, под самым подоконником, нашелся какой-то гвоздь или крюк, на который я повесил одно зеркало, а затем, подтащив к окну высокую тумбочку для вазы с цветами, установил на ней другое зеркало. Осторожно взглянув в окно, я увидел, что намечаемая жертва моих ухищрений уже плыла на середине реки, но туфли и кучка белья гарантировали ее возвращение. Между тем зеркала мои требовали точно выверенного наклона, а пока отражали потолок комнаты и небо за окном. Надо было торопиться. Зеркала не хотели принимать необходимый уклон, одно из них вырвалось и едва не разбилось, подхваченное на лету. В это время в соседней комнате послышались чьи-то шаги. «Удивительное невезение», — как говаривала тетя Катя, возвращаясь под утро после проигрыша в «шмен де фер» [107] .

107

«Шмен де фер» (Chemin de fer) — карточная игра, т. н. «железная дорога», вероятно, известная в настоящее время под названием «девятки». (коммент. сост.).

Поделиться с друзьями: