Собрание сочинений в пяти томах. Т.1
Шрифт:
Ведь и сама Аксюша мрачнеет, когда эти мысли приходят снова и снова к ней в голову; видно, она не только меня пугает, а и сама боится…
— Что за чепуху ты городишь? Зачем ей выходить? — Нарочитая грубость и развязный тон мне плохо удаются. Еще хуже получается негромкий деревянный смех, которым я смеюсь, хотя мне вовсе не смешно.
Аксюша отмалчивается, а изредка, почувствовав всю натянутость и напряжение моего голоса, добавляет:
— Я ж и не говорю, что сейчас… Теперь вот… Так скоро это не делается…
Не делается??! Почва под ногами все еще колеблется, но уже не ускользает так стремительно, как за минуту перед этим.
— …Однако ж, может, и скорей, чем думаешь…
— Когда же?
— …Может, через годик, может, через полгодика. Откуда ж я знаю… О Господи! И что она, в самом деле, там застряла, в Москве в этой? Пора бы уж ей…
И так мы с ней оба томимся этой страшной неизвестностью, за каким-то очередным поворотом скрывающей от нас что-то такое, что разобьет и это наше маленькое, бережно охраняемое гнездышко и выльется в нечто непредставимо ужасное.
Возникает ревность… Неосознанная обида накапливается из остро подмеченного и всегда мнимого недостатка внимания ко мне со стороны сестры.
Вот, наконец, она приезжает. Всегда неожиданно. Смеющаяся, ласковая, с румянцем на щеках, с блестящими темными своими глазами и прямым пробором, разделяющим над чистым лбом густые каштановые волосы. Крепко целует меня, Аксюшу, достает из маленького дорожного, еще маминого, саквояжа полотенце, мыло и уходит в другую комнату мыться после дороги. Мыло новое, московское, волосы сзади заколоты новым гребнем, кофточка на ней тоже новая. Все ее вещи и она сама пахнут чем-то непривычным. Протестовать бесполезно: умывание после дороги всегда обязательно. Вот уже приходит прослышавшая о ее приезде тетя Катя. Вера, умытая, возвращается. У Аксюши готов чай; к чаю привезено что-то вкусное, а что-то местное приготовлено Аксюшей к этому дню. Начинаются рассказы. Проходит час или два полного спокойствия, самого большого счастья, которое только теперь еще остается возможным. И вдруг, к ужасу Аксюши, напрасно уговаривающей ее лечь и отдохнуть, к моему едва скрываемому из самолюбия негодованию, в то время как я готов без конца сидеть с ней рядом и слушать ее, она решительно заявляет, что вовсе даже и не устала, и уходит навестить кого-нибудь из знакомых. Остолбенев от этой неожиданности, я медленно поворачиваюсь, медленно выхожу в коридор, а по лестнице вниз уже бегу стремглав, едва сдерживая рыдания. Оказываюсь во дворе. Сижу за кучей камней, в самом глухом углу Аксюшиного огорода, у стены старого амбара. Мои глаза сухи. Какой-то мячик подкатывается к горлу и откатывается назад с мучительным хрипением. Вся безмерность нахлынувшего страдания сконцентрировалась где-то внутри и не может разрешиться освобождающими слезами; спазм сдавливает грудь, держит за шею, в глазах темно. Обида так велика, что впору грызть эти, наваленные рядом, холодные камни. Зеленая ботва огурцов, светло-желтая стена амбара — все сейчас черное, все окрашено цветом моего бессилия удержать ее, сестру, рядом с собой… для себя одного… «Не соскучилась, ни капельки… Не успела приехать, и… и вот…» И все-таки у меня, даже на самом дне моей глубокой обиды, нет ни капли злости к ней… только бессилие… только одиночество… Кто же виноват, если она не понимает, что значит для меня ее приезд, ее голос… каждое ласковое прикосновение… А раз не понимает, не рассказывать же, не просить о ласке, о внимании, не обнаруживать же свою безмерную жадность ко всему этому. Ведь, значит, мы все же не совсем одно, если можем чувствовать так по-разному. Я для нее гораздо меньше, чем она для меня… Это и понятно: ну что во мне такого… хорошего… Но как привыкнуть к этому сознанию, когда какие-то последние мечты и замки рушатся; обманули последние сказки, которыми я сам себя убаюкивал, засыпая по вечерам все последнее время: «Приедет… будем опять вместе, вдвоем… и никого и ничего нам больше не надо…» Вот и приехала!
В сравнении с такими минутами тихая печаль расставания, томительные недели ожидания возвращения — ничто…
— Куда ж ты делся? А Верочка тебя искала, хотела с собой к Татариновым взять… — встречает Аксюша. — Вместе и пошли бы… Она по тебе соскучилась ведь…
— Правда?
— Да ты посмотри скорей, она только недавно ушла, может быть, догонишь…
Нет, уже не видно… На том берегу, позади монастыря, опускается солнце. Свежеет. По реке плывут длинные плоты, вода негромко бурлит и пузырится у набухших бревен. На заднем плоту горит маленький костер на листе кровельного железа; огонь то приподнимается, чтобы лизнуть подвешенный над ним закопченный котелок, то мечется где-то внизу. Рядом, на веревке, сушится белье. В ясном вечернем воздухе отчетливо слышно, как переговариваются плотовщики, перебрасывая с плота на плот короткие фразы. Баба в холщовой, высоко подоткнутой юбке, с загорелыми икрами, зовет кого-то к огню — хлебать уху. Чужая жизнь, уносимая темной водой Тверцы, медленно проплывает мимо. А своя? Своей нет.
Перспектива предложенной поездки к Корьюсам меня очень занимает. Я уже несколько раз встречал у тети Кати грузного, медлительного и вежливого латыша. Он когда-то служил управляющим в имении Загряжских, а сейчас жил на собственном хуторе, верстах в двадцати от города. Несколько раз видел я и старшую из его дочерей — хорошенькую девятнадцатилетнюю Тамару. Видел и не успел еще в нее влюбиться лишь потому, что она была чересчур заметно старше меня, да, к тому же, в ту пору я был уже влюблен по меньшей мере в троих. Но если бы не эти два препятствия, Тамара несомненно заслуживала всяческой взволнованности чувств. Подвижная, подчинявшая всех обаянию своего веселого заразительного смеха, при котором на нежно-розовых, чуть пушистых щеках ее возникали прелестные голубоватые ямочки, она изъяснялась неистощимым запасом высокопарных фраз, вычитанных из каких-то, по-видимому, довольно посредственных романов, но эти фразы сыпались из нее так весело, шутливо, так почти всегда уместно, что никого не раздражали.
Я еще не знал, что эта Тамара — уже просватанная невеста одного из новоторжских племянников тети Кати — красивого и добродушного Саши Балавенского, который, смешно оттопыривая свои полные розовые губы, произносил «тютя Кутя». Он служил в городской пожарной команде, поскольку найти что-нибудь лучше не удавалось, и, пользуясь взаимностью со стороны Тамары, ждал только какого-то устройства личной жизни, чтобы сыграть свадьбу. Не зная всего этого, я тем более, конечно, не задавался вопросом, какого устройства мог ожидать в те годы юноша, будучи сыном крупного помещика и офицера, а затем — городского судьи, сыном, которому уже не удалось окончить Кадетский корпус и перед которым революция наглухо закрыла все пути к получению высшего образования. Более того, мог ли я или кто-нибудь другой предполагать, что этому краснощекому широкоплечему молодому человеку, такому цветущему с виду, оставалось меньше трех лет жизни, что уже скоро они встретятся с Тамарой в последний раз, встретятся в церкви, но не как счастливые жених и невеста, а когда она, измученная бессонными ночами у его постели, едва видя его сквозь слезы, отдаст ему прощальный поцелуй под простые и трогательные слова панихиды. Наследственный туберкулез забирал таким образом не первую и не последнюю жертву в многочисленном семействе Балавенских. А Тамара немногим пережила своего жениха… Заразилась ли она, самоотверженно ухаживая за ним во время его болезни, или перенесенное горе и наступившая вскоре для ее семьи и отца трудная жизнь сделали свое, я уже не знал.
Но что бы там ни было впереди, на другой день мы с тетей Катей уже покачивались на мягких подушках рессорной коляски за спиной Юрия Ивановича, неторопливо помахивающего кнутиком над спинами резвой пары лохмоногих караковых лошадок. Дробно простучали они по мосту и дальше, на той стороне Тверцы, мимо часовни, где тогда еще теплились разноцветные лампады, оставили позади старинные торговые ряды, как и весь Торжок построенные в ампирном стиле. Дальше, то спускаясь с холмов, то взбираясь по широким мощеным въездам с заросшими травой откосами на небольшие высотки, с которых каждый раз по-новому открывались нам многочисленные городские храмы, быстро продвигались к выезду из города. Остался позади массивный городской собор, повернулся к нам боком монастырь, и за городским валом открылись в низинке большие синие с золотыми звездами купола церкви Михаила Архангела; замелькали густые сады, перебросившие на улицу ветви тенистых лип и кленов, где в глубине виднелись ряды яблонь, усыпанных тяжеловесными плодами всех сортов. Потом шум города стих позади, и за коляской закрутилась белая пыль песчаной дороги.
Последний раз, прощаясь с нами, повернулись вдали купы деревьев, белые монастырские стены и отливающий золотом в сизом от жары небе высокий шпиль колокольни с едва видным вдали крестом. Крошечный паровоз запыхтел вдали, таща зеленые вагоны и по большой петле огибая город на пути к вокзалу. Потом по обочинам замелькал запыленный орешник, дохнуло лесной свежестью, зачирикали птицы; раскачиваясь на ели, хлопотливо застрекотала сорока, вдали прокуковала раз, другой и захлебнулась кукушка. Лошади, бодро крутя хвостами, не сбавляли рыси. Раз или два Юрий Иванович, не говоря ни слова, останавливал их, чтобы подтянуть подпругу или принести в ведре воды и напоить, когда по бревенчатому мостику мы пересекали какую-то узенькую речушку.
Уже совсем вечерело и солнце пламенным шаром клонилось вдали к закату, когда лошади вынесли коляску на широкую зеленую поляну, с обеих сторон окаймленную сосновым бором. Смолистый воздух заструился навстречу, какая-то крупная серая птица снялась и перелетела дорогу, изредка совершенно бесшумно взмахивая крыльями, — должно быть, сова. Не доезжая конца поляны, лошади свернули в сторону, потом еще, и подвезли нас к небольшому бревенчатому дому, стоявшему над обрывом. С этого обрыва срывалась вниз узкая крутая тропинка и, юрко огибая обнажившиеся корни огромных сосен, терялась в отвесных стенках из камней, обросших мхом, чтобы снова появиться значительно ниже и тотчас исчезнуть уже окончательно в густом белом тумане, из которого доносился неумолчный рев воды на невидимой плотине. Это уже была не Тверца; мне предстояло впервые познакомиться с ее притоком — Осугой, о которой не раз приходилось слышать разговоры раньше.
Перед домом пыхтел набитый доверху сосновыми шишками пузатый самовар, посвечивавший снизу огненными окошечками, фукая искрами в траву. Нас встретила жена хозяина, еще более грузная, еще более медлительная, чем он сам. Она так долго собиралась с духом, прежде чем произнести хоть слово, что мы имели достаточно времени, чтобы вообще усомниться в ее гостеприимстве. Однако, улыбнувшись и заговорив наконец, она рассеяла все сомнения. Улыбка ее красила и придавала ей открытое, доброе выражение. Скоро мы уже усаживались за стол вокруг самовара, применяясь к неторопливым речам хозяев.
На улице послышался конский топот и веселый женский смех. Кто-то что-то сказал по-латышски.
— Ты лжешь, безумная. На моей памяти еще не было случая, чтобы ты когда-нибудь повесила уздечку на место! — Переходя на русский, раскрасневшаяся от быстрой езды Тамара появилась, уже играя на новую аудиторию. Из-за плеча ее смотрело миловидное лицо ее младшей сестры — Али, а позади, освещенный последними лучами заката, вывалив в сторону большой розовый язык, стоял, терпеливо дожидаясь возможности протиснуться в комнату, огромный сенбернар.