Собрание сочинений. Т.25. Из сборников:«Натурализм в театре», «Наши драматурги», «Романисты-натуралисты», «Литературные документы»
Шрифт:
Позднее он прочел нам свою пьесу «Слабый пол», которую предназначал для театра Клюни. Идея пьесы была остроумна, отдельные сцены — превосходны, но в целом пьеса показалась нам очень слабой; он понял это по нашему смущенному молчанию и оставил пьесу у себя. Быть может, именно в этот день он и расстался со своей все еще дорогой ему иллюзией; потому что на репетициях «Кандидата» он рассказывал нам сюжеты еще пяти-шести задуманных им пьес, которые он собирался поставить на сцене, если они понравятся публике. Но с тех пор Флобер никогда больше не упоминал о них — он отказался от театра. Единственная пьеса, к которой он сохранил нежную любовь, — была феерия «Замок сердец», написанная им совместно с Лун Буйе и д’Осмуа; эта вещь была недавно опубликована в журнале «Ви модерн». Он часто говорил, что ему хотелось бы перед смертью увидеть на сцене хотя бы две картины из этой пьесы: «Кабачок» и «В семейном кругу». Он их так никогда и не увидел, и его друзья думают, что это — к лучшему.
Гюстав Флобер оставил лишь одно посмертное произведение — роман «Бувар и Пекюше». Быть может, среди его бумаг найдут еще кое-какие записи, которые составят в целом один том. Во время путешествия на Восток Флобер писал заметки о Египте, Нубии, Греции, и, разумеется, все это очень любопытно. Другие же записи — о Палестине, Сирии, Карамании, Лидин, Европейской Турции — сделаны им уже по возвращении в Париж на основании заметок Максима Дюкана. Кроме того, там могут обнаружить и отрывки из «Искушения святого Антония», исключенные самим автором, отрывки, представляющие живейший интерес.
Я не говорю уже о письмах Флобера, которые, без сомнения, будут когда-нибудь собраны и изданы, что, вообще говоря, явится нелегкой задачей, так как, желая избежать их публикации, Флобер нарочно употреблял там довольно рискованные выражения, что действительно очень затрудняет их печатание; я имею в виду, разумеется, письма к самым близким друзьям, но они-то и являются наиболее интересными.
Несомненно, Флобер рассчитывал прожить еще не один десяток лет. Он говорил о смерти, думал о ней и страшился ее; но это не мешало ему развивать перед нами и литературные планы, для осуществления которых потребовалась бы еще целая жизнь, так как каждую книгу он писал в среднем семь лет. Нам хотелось, чтобы он создал еще один роман о любви, ибо мы чувствовали, что ему необходим большой литературный успех. Мы советовали ему написать историю одной любви в эпоху Второй империи, события которой он близко наблюдал и о которых оставил ряд интересных записей. Он не отказывался решительно, по все время колебался; предстоящая работа пугала его, ибо согласно его методе ему пришлось бы пересмотреть огромное количество документов, относящихся к этой эпохе. Быть может также, он чувствовал себя несколько стесненным после пребывания в Компьене; прибавьте к этому, что его всегда занимала какая-нибудь нравоучительная идея, хотя действие романов всегда было очень простым, и что всякая работа стоила ему множества усилий, прежде чем удовлетворяла его. Наконец он остановился на одном сюжете. Но он рассказывал о своем замысле очень неясно, поэтому я не могу передать его со всей точностью. Это была история любви, но виду вполне пристойной, но по существу своему порочной и лишь носящей личину порядочности. Героем должен был стать тот же пошляк-буржуа. Но, в сущности, этот роман из эпохи Второй империи, как мы его называли, мало привлекал Флобера. Другие литературные замыслы постоянно тревожили его, и я сильно сомневаюсь, чтобы он когда-нибудь написал этот роман. Одной из идей, занимавших Флобера за последние два года, была повесть о Леониде Фермопильском. Однажды я застал его в сильном возбуждении, почти в лихорадке. Он не спал всю ночь, потрясенный сюжетом, который возник в его воображении накануне, после чтения истории Фермопильской битвы. «Я сам не свой», — сказал он мне. С необычайной ясностью он представлял себе, как Леонид вместе со своим отрядом из трехсот спартанцев отправляется к Фермопильскому ущелью; он говорил о них, как о каком-нибудь известном ему отряде национальной гвардии; это были славные малые, которые отправлялись в поход, засунув руки в карманы. Он следовал за ними, и они вместе совершили весь путь, который он некогда проделал сам во время своего путешествия на Восток. Его работу несколько задерживало желание снова посетить Грецию, но в крайнем случае он мог удовлетвориться своими старыми записями. Я уверен, что если бы он еще жил, то после «Бувара и Пекюше» непременно занялся бы своим Леонидом. Он написал бы еще два рассказа в дополнение к «Трем повестям». Сюжеты этих рассказов были обнаружены в его бумагах, и среди них — смелый очерк физиологии любви.
Мне остается рассказать о том, как работал Гюстав Флобер и чем являлось для него совершенство формы, которое составляло радость и муку всей его жизни.
Возьмем любую из его книг и рассмотрим ее с момента ее возникновения, когда сюжет еще только зарождается в сознании писателя и в общих чертах ложится на бумагу. С этой минуты художник закладывает фундамент будущего произведения; он принимается за поиски материалов и располагает их в самой строгой последовательности. Флобер прочитывал огромное количество серьезных работ; вернее, он их внимательно перелистывал и, следуя безошибочной интуиции, которой он гордился, находил нужную страницу, необходимую фразу. Часто, прочитав сочинение в пятьсот страниц, он отмечал для себя всего лишь одно полезное сведение и тщательно его записывал; случалось даже, что такое чтение не давало ему ровно никаких результатов. Этим и объясняется то обстоятельство, что на каждую его книгу уходило в среднем по семь лет труда; ибо подготовительная работа отнимала у него, по крайней мере, года четыре. В увлечении он читал том за томом; какое-нибудь примечание под страницей заставляло его просматривать специальные трактаты, обращаться к первоисточникам, с которыми ему хотелось познакомиться, так что в итоге ему случалось перерыть целую библиотеку. И все это ради одного сомнительного факта, простого слова, в котором он не был уверен. Мне даже кажется, что он забывал порою о своем романе и с любознательностью ученого продолжал в увлечении читать дальше, расширяя круг своих познаний. Эрудиция Флобера явилась результатом самого метода его работы, беспрестанных поисков материала, необходимого для написания книг. Ему пришлось восстановить знание латыни, он перерыл всю античность и всю со-временную науку ради «Саламбо» и «Искушения святого Антония», а также ради «Воспитания чувств» и «Бувара и Пекюше». Итак, мало-помалу его записи, эти извлечения из книг, все накапливались и вскоре составляли целую груду толстых тетрадей. Он обращался с расспросами к специалистам, посещал Национальную библиотеку и рассматривал там эстампы, нередко уезжал за город и возвращался с необходимыми сведениями о местах, где действовали его персонажи. Количество заметок все росло, превращаясь чуть ли не в гору. Чтобы дать представление о том, насколько добросовестно он работал, достаточно сказать, что перед тем, как приступить к «Воспитанию чувств», он перелистал все комплекты «Шаривари»: ему хотелось постичь характер журналистики эпохи Луи-Филиппа.
Из юмора «Шаривари» возник образ Юссонэ. Я могу привести множество примеров подобной добросовестности, переходящей в манию. В конце концов заметки скоплялись в таком изобилии, что он прекращал работу: это случалось тогда, когда все необходимые материалы уже были собраны или просто он смертельно уставал от такого рода работы; при его исключительной добросовестности эти изыскания могли длиться до бесконечности; но наконец наступал час, как он сам говорил, — когда у него являлась потребность писать. И вот тогда-то начинались муки творчества.
Напомню, что после того, как работа по сбору материалов бывала закончена, Флобер начинал испытывать к ним величайшее отвращение.
Заметки к «Бувару и Пекюше», например, составили огромный ворох, целую гору бумаг, которая лежала на его письменном столе последние годы. Там хватило бы материала по меньшей мере на десяток томов in-octavo. Страницу заметок он резюмировал часто в одной фразе. Это был тот отобранный материал, из которого он должен был еще извлечь квинтэссенцию. Теперь понятно, сколь тяжкого труда, каких невероятных усилий стоило ему это резюме, тем более что он стремился облечь его в совершенную форму. Казалось, язык для него становился всем, а содержание уже ничего не значило. В ущерб жизненности своих персонажей он пускался даже в самую жестокую риторику. Он любил повторять, что точность, безупречность слога — это всего лишь честность в отношении читателей. Для него это само собой разумелось. Только недалекие люди говорят о том, чего они не знают. Если его раззадоривали, он в запальчивости кричал, что ему плевать на правдоподобие, что нужно быть таким же ненормальным, как он сам, чтобы добиваться нелепой точности, и что единственно важная и непреходящая ценность на земле — это безупречно составленная фраза.
Приступая к работе, он начинал с того, что наскоро набрасывал какой-нибудь эпизод в пять-шесть страниц, не более. Порою, если ему не давалось какое-то слово, он оставлял пробел. Затем он снова принимался за написанное и в течение двух-трех недель, а порой и больше, со страстным увлечением трудился над уже сделанным эпизодом. Эти пять-шесть страниц он хотел довести до совершенства, но достичь этого было отнюдь не легко. Он взвешивал каждое слово, проверяя не только его смысл, но и звучание. Избегнуть повторов, рифмы, шероховатости слога было еще не самым главным. Он дошел до того, что не выносил, когда в одной фразе сталкивались одинаковые слоги; часто его раздражала какая-нибудь одна буква, и он подыскивал слова, где бы ее не было, или подбирал выражения с многократно повторяющимся звуком «р», что должно было придать периоду нужный раскат. Он писал не для тех, кто читает про себя, молча, устроившись у камелька; он писал для читателей, которые станут декламировать, произносить его фразы вслух; сама система его работы основывалась на этом принципе. Чтобы проверить и фразы, он их «горланил», сидя один за рабочим столом; они удовлетворяли его только в том случае, если имели именно то звучание, которого он добивался. В Круассе об этом все хорошо знали; слугам было велено не обращать внимания на громкий голос, доносящийся из кабинета. И лишь прохожие из любопытства останавливались на дороге; его называли «адвокатом», считая, несомненно, что он упражняется в красноречии. Ничто так ярко не характеризует стиль Флобера, как эта потребность в гармонии. Нельзя по-настоящему почувствовать его стиль, не проверив, как он, на слух его фразы. Это проза, созданная для декламации. Звучность слов, великолепие ритма придают удивительную силу идее — то лирическим наполнением, то комическим контрастом. Он превосходно передавал также речи глупцов, сокрушая человеческую глупость громовыми раскатами фраз.
Я не в силах дать сколько-нибудь полное представление о том, как взыскательно и с каким тщанием работал Флобер над стилем. Мы заблудились бы в бесконечном лабиринте мельчайших тонкостей языка. Даже пунктуация и та играла для него немаловажную роль. Он стремился придать слогу движение, краску, музыку; он брал самые обычные стертые слова, и они оживали под его пером. Он не был строгим грамматиком: порою он не отступал и перед неправильностью речи, если фраза становилась от этого проще и музыкальнее. С каждым днем он все более и более стремился к сдержанности, искал точное слово, ибо считал, что стиль подлинно совершенный не терпит многословия. Я часто думал, хотя и не говорил ему об этом, что он продолжает дело Буало в отношении лексики романтизма, перегруженной новыми выражениями и оборотами. Он непрерывно сокращал, вымарывал написанное и в конце концов стал испытывать перед словами настоящий страх; он соединял их на сотни ладов и, если они не соответствовали нужной идее, просто отбрасывал. Однажды в воскресенье мы нашли его сонным, разбитым усталостью. Накануне днем он закончил страницу из «Бувара и Пекюше», которой остался вполне доволен, и, переписав ее на большой лист голландской бумаги, которой обычно пользовался, отправился обедать в город. Когда к полуночи он вернулся домой, то вместо того, чтобы сразу же лечь спать, он не мог отказать себе в удовольствии перечесть еще раз написанную страницу. И тут он пришел в сильнейшее волнение: оказалось, что на расстоянии двух строк дважды повторилось одно и то же слово. И хотя в его кабинете не топился камин и было очень холодно, он тут же принялся за работу с упорным ожесточением, стремясь избавиться от этого повтора. Затем он заметил еще несколько слов, которые пришлись ему не по вкусу, пытался их заменить, не смог и лег в полном отчаянии. Заснуть ему не удалось. Он все время ворочался в постели, обдумывая незадавшиеся фразы. Внезапно ему пришел в голову счастливый оборот. Он вскочил на ноги, зажег свечу и в одной рубашке отправился к себе в кабинет записать найденную фразу. Затем, весь дрожа от холода, снова лег в постель и закутался одеялом. Трижды вскакивал он и зажигал свечу, чтобы переставить какое-нибудь слово или добавить запятую. Наконец, не выдержав, он принес рукопись в постель, надвинул на уши фуляр и, подоткнув со всех сторон одеяло, принялся за работу; одержимый манией совершенствования, он до утра подчищал страницу, безжалостно черкая ее карандашом. Вот так он работал. Всем нам ведомы муки творческих исканий. Но у него они длились беспрерывно, от первой до последней строки в любой из его книг.
Сидя за рабочим столом перед только что написанной страницей и охватив голову руками, он долго и пристально глядел на нее, как бы магнетизируя. Затем, отложив в сторону перо, он погружался в безмолвное раздумье, поглощенный поисками слова, которое от него ускользало, или оборота речи, который никак не мог отыскать. Тургенев, видевший его в такие минуты, говорил, что он не мог смотреть на него без волнения. В эти минуты его не следовало тревожить. В работе он проявлял поистине ангельское терпение, хотя обычно бывал нетерпелив. К языку Флобер питал величайшее уважение, он не вступал с ним в спор, а выжидал, когда тот сам соблаговолит выказать ему свою благосклонность. Флобер говорил, что порою ему приходилось целыми месяцами подыскивать нужные слова.
Я только что упомянул о Тургеневе. Как-то раз, во время одного из воскресных посещений Флобера я стал свидетелем весьма характерной сцены. Тургенев, который любил Мериме и восхищался его произведениями, попросил Флобера объяснить ему, почему тот считает, что автор «Коломбы» пишет дурно. Тогда Флобер взял томик Мериме и прочел страницу прозы. Он останавливался на каждой строчке, порицая все «которые» и «что», восставая против таких шаблонов, как «схватиться за оружие» или «осыпать поцелуями». Он отмечал все: и неблагозвучие сталкивающихся слогов, и резкость окончаний, и нелогичность пунктуации. Тургенев был удивлен. Ему, очевидно, это казалось непонятным. Он утверждал, что ни один писатель ни в одной стране не пускался в такого рода тонкости. На его родине, в России, писателей не занимали подобные вещи. С этого дня, как только Тургенев слышал, что мы начинали клясть наши «которые» и «что», он не мог удержаться от улыбки; он говорил, что мы напрасно не обращаемся более вольно с нашим языком и что французский язык — один из самых простых и ясных во всем мире. Я вполне согласен с мнением Тургенева: точность его суждений всегда меня поражала. Быть может, это объяснялось тем, что, будучи иностранцем, он судил обо всем со стороны и более беспристрастно. Я процитирую здесь еще одну фразу, которую Флобер написал недавно в письме к одному из своих друзей. «Я очень любил Бальзака, но стремление к совершенству стиля меня постепенно от него отдалило». В этих словах — весь Флобер. Я привожу здесь лишь ряд замечаний, отнюдь не подвергая критике литературную теорию в целом. Но мне хотелось бы все же добавить, что это стремление к совершенству стиля превратилось в настоящую болезнь, которая истощала силы писателя и сковывала его творчество. Если с этой точки зрения проследить внимательно развитие творчества Флобера от «Госпожи Бовари» до «Бувара и Пекюше», то мы увидим, как постепенно растет его увлечение формой, как ограничивается его словарь и как все более и более отдается он разработке внешних приемов, что идет в ущерб жизненности его персонажей. Несомненно, Флобер подарил французской литературе совершенные творения, но как грустно сознавать, что судьба этого могучего таланта воскресила античный миф о нимфах, превращенных в камень! Он медленно цепенел от ног до головы, при жизни превращаясь в мрамор. Порою я пытался заговаривать с ним на эту тему, но очень осторожно, так как боялся огорчить его. Критика глубоко волновала Флобера. Когда он читал нам какой-нибудь отрывок, спорить с ним было невозможно — он просто заболевал. С тех пор как он начал изгонять из своей речи все «которые» и «что», он стал пропускать союз «и». Иные страницы, где совершенно отсутствовали «которые» и «что», начали изобиловать этим союзом. Мне хочется сказать, что ум, занятый насильственным искоренением какого-либо оборота, присущего духу языка, впадает в крайность и невольно находит другой оборот, которого уже не остерегается, а потому незаметно для себя употребляет сверх меры. В подобном пуризме всегда немало прихоти художника. Однако, повторяю, было бесполезно пытаться в чем-нибудь убедить Флобера. Человек, способный потратить целый день на одну только фразу и убежденный, что сделал ее действительно хорошо, не может сразу отрешиться от написанного из-за какого-нибудь случайного замечания. Флобер тем решительнее отказывался вносить исправления, что замена одного слова означала для него замену всей страницы. Каждый слог имел для него свое особое значение, свою окраску и свою музыку. Его пугала даже мысль о возможности переставить запятую. Это было невозможно, сама фраза переставала для него существовать. Когда он прочел нам свою повесть «Простая душа», мы посоветовали ему убрать фразу о попугае, которого Фелиситэ приняла за святого духа: «Бог-отец, чтобы возвестить свою волю, не мог избрать голубку, потому что эти существа не имеют голоса, и он выбрал одного из предков Лулу». Нам показалось, что для простой женщины это наблюдение слишком изысканно и потому не вполне правдоподобно. Флобер был очень взволнован этим замечанием и обещал обязательно над ним подумать; нужно было просто вычеркнуть эту фразу, но он не решился, полагая, что от этого пострадает все произведение.
Естественно, что после такого труда законченная рукопись приобретала в его глазах огромное значение. Это не было тщеславие. Это было чувство глубокого уважения и веры в свой труд, который стоил ему стольких мучений и в который он вкладывал всего себя. С рукописи снималась копия, и он тщательно просматривал ее последний раз перед тем, как посылал в типографию. В его бумагах найдут, разумеется, все подлинные рукописи, написанные его рукой; он выбирал для них особый сорт бумаги, плотной и прочной, надеясь сохранить для потомства точный текст. Что касается копии, то, по его словам, он ее отделял от своего произведения. Он читал ее как человек посторонний, книга не казалась ему больше его собственностью, и он легко мог с ней расстаться; но отдать свою рукопись, рукопись, над которой он работал так долго и с такой мучительной страстью, — было для него все равно, что вырвать у себя кусок живой плоти. Перед тем как отправить текст в типографию, он любил читать из него отрывки в кругу друзей. Эти чтения походили на священнодействия. Читал он превосходно, звучным голосом, выделял ритмические периоды; он произносил фразы как речитатив, давая почувствовать великолепную музыку слова, но его чтению недоставало выразительности — в нем не было ни оттенков, ни интонаций. Я бы назвал это лирической декламацией. У него на этот счет была целая теория. В наиболее патетических местах, когда период приближался к эффектному концу, он возвышал голос, и голос его гремел подобно раскатам грома, сотрясая потолки. Мне довелось слышать, как он заканчивал чтение «Легенды о святом Юлиане Странноприимце». Это был поистине громовой удар необычайной силы. Самое печатанье книги было для него делом огромной важности. Его чрезвычайно затруднял выбор типографии, так как он считал, что парижские издатели не имеют хорошей краски для печатанья. Вопрос о бумаге тоже сильно занимал Флобера. Он хотел видеть все образцы и сам создавал себе массу трудностей, беспокоясь о цвете обложки и порою мечтая даже о каких-то необычных форматах. Он сам выбирал шрифт для своих книг. Для «Искушения святого Антония» он требовал сложного печатанья с использованием трех шрифтов, и удовлетворить его стоило немалых трудов. Все эти требования проистекали, повторяю, из глубокого уважения, которое он питал к литературе и своему собственному труду. Пока печаталась книга, он все время пребывал в волнении; но не потому, что ему приходилось сильно править гранки; напротив того, он ограничивался просмотром корректурных оттисков лишь со стороны полиграфической и никогда не менял ни одного слова. Произведение, доведенное им до возможного совершенства, с этой минуты становилось для него как бы отлитым из бронзы. Он продолжал заботиться о чисто деловой стороне и дважды в день посылал письма в типографию и в издательство, боясь какого-нибудь упущения; порою его охватывали сомнения, он тотчас брал карету и ехал в типографию, чтобы удостовериться, что та или иная запятая стоит на своем месте. Наконец книга выходила из печати, и он развозил ее своим друзьям строго по списку, из которого вычеркивались лица, не благодарившие за подарок. Литература в его представлении была высоким поприщем, единственно важным на земле. Поэтому ему хотелось, чтобы и другие относились к ней с чувством уважения. Его неприязнь к иным людям проистекала в значительной мере от их равнодушия к искусству, их внутреннего недоверия, их сомнения в необходимости тщательной и изощренной отделки стиля. У него было одно любимое выражение, которое он часто повторял своим звучным голосом: «Ненависть к литературе, ненависть к литературе!» Эту ненависть он находил повсюду, и у политических деятелей в еще большей мере, чем у буржуа.