ЖАНРЫ

Собрание сочинений. Т.25. Из сборников:«Натурализм в театре», «Наши драматурги», «Романисты-натуралисты», «Литературные документы»
Шрифт:
V

Я заканчиваю. Суждение мое можно считать полным и окончательным, потому что оно выносится о писателях, которых как бы уже нет в живых. С того дня, как Эдмон де Гонкур опубликовал произведение, подписанное только одним его именем, о нем надо судить и изучать его отдельно. Таким образом, шесть романов, о которых говорилось выше, составляют некое единство, и наша критика обязана высказать о них компетентное мнение, со всей справедливостью, как и надлежит потомкам.

Господа Гонкуры остаются для меня примером высокой артистичности, одним из тех мозговых феноменов, какие, с точки зрения патологии, восхищают великих медиков. Среди всеобщей яростной погони за оригинальностью, после блистательных романистов 1830 года, которые, казалось, оставили молодому поколению сжатое голое поле, Гонкуры сумели благодаря особенностям своей натуры, отдаваясь лишь своему темпераменту, увидеть мир иначе, чем другие, и изобрести свой собственный язык. Рядом с Бальзаком, рядом со Стендалем, рядом с Гюго они выросли, как странные и изысканные цветы высокой цивилизации. Гонкуры — исключительные личности, писатели, стоящие особняком, их произведения будут звучать в истории нашей литературы резкой нотой, выражающей крайности искусства нашей эпохи. Если толпа никогда не падет ниц перед ними, то все же им будет выстроена роскошная часовня, часовня в византийском стиле, украшенная чистым золотом и диковинной росписью, и на поклонение туда придут утонченные ценители.

Мне бы хотелось привести выдержки из произведений Гонкуров, чтобы показать, до какой нервной трепетности довели они литературный язык. Они превратили его в музыкальный инструмент, в некое живое существо, так что кажется, будто видишь его движения и слышишь дыхание. Язык приобрел такую же крайнюю чувствительность к мельчайшим впечатлениям, какой обладают сами Гонкуры; он радуется определенному цвету, млеет от некоторых звуков, вибрирует при малейшем движении воздуха. Кроме того, Гонкуры ввели в обращение всевозможные новые формы, неизвестные до них обороты, фразы, взятые из живой речи, глубоко прочувствованные ими, но которым предстоит еще созреть, чтобы быть принятыми публикой. Говоря это, я делаю гг. Гонкурам самый большой комплимент, какой можно сделать писателям: ведь только сильные обогащают словарь.

Многие романисты — я имею в виду их младших современников, тех, кому сегодня тридцать лет с небольшим, — очарованные неповторимым стилем Гонкуров, взволнованные их творчеством, будто звуками симфонии, заимствовали у них слова, манеру чувствовать; образовалась некая группа. Но дело в том, что подражание должно остановиться там, где начинается то, что я бы назвал современной риторикой. Усвоив ее, ученики гг. Гонкуров принизили бы своих учителей; я предпочитаю видеть братьев в раззолоченной расписной часовне, лишенными всякого потомства, подобными идолам искусства, упавшим с неба в один прекрасный день. Будучи заведена слишком далеко (да еще новичками, вынужденными в чем-то превзойти учителей), их манера обернулась бы жеманством, излишеством художественной чеканки, в которой потонули бы идеи и факты. Сами Гонкуры в «Госпоже Жервезе» порой убивают значительность человеческих документов, добытых посредством столь острой и точной наблюдательности.

Мне хочется высказать в завершение этой статьи следующую утешительную мысль. Публике, так мало чувствительной к изяществу формы, свойственны крутые повороты, похожие на акты восстановления справедливости. Целых десять лет произведения братьев Гонкуров пребывали в безвестности, их знал лишь узкий круг почитателей. Пресса всегда относилась к ним с возмущением и суровостью. И вдруг, неизвестно почему, в последнее время газеты принялись расхваливать эти же самые произведения по случаю появления в продаже их новых изданий. Объявились покупатели, их становится все больше, книги гг. Гонкуров вызывают горячий интерес. Наконец-то пришел час, и над могилой умершего брата возгорелась слава; но возгорелась тогда, когда другой брат остался одиноким и увечным.

Перевод С. Брахман

АЛЬФОНС ДОДЕ

I

Среди современных рассказчиков и романистов есть такой, который при рождении был наделен всеми духовными дарами. Я говорю об Альфонсе Доде. В отношении него я прибегну к старинному, пусть немного обветшавшему, образу из наших волшебных сказок. Мне кажется, что все феи собрались у его колыбели и каждая, взмахнув волшебной палочкой, пожаловала ему какой-нибудь редкостный дар: одна — изящество, другая — обаяние, третья — улыбку, внушающую любовь, четвертая — нежную чувствительность, приносящую успех. А самое замечательное то, что злая фея, которая всегда является последней и разрушает все прекрасное каким-нибудь мерзким подношением, — в тот день настолько опоздала, что даже не успела войти; да, злая фея осталась за дверью, и над головой будущего автора «Рассказов по понедельникам» и «Фромона-младшего и Рислера-старшего» прозвучали одни только благословения. Вот я и хочу исследовать благодарную натуру Альфонса Доде — одно из самых очаровательных и самых интересных явлений нашей современной литературы.

Альфонс Доде родился в Провансе, — кажется, в Ниме. Совсем юным он приехал искать счастья в Париж; у него были длинные локоны, но не знаю, были ли у него башмаки, обязательные для всех, кому предстоит сделать карьеру; зато, несомненно, у него имелась дудочка поэта, прелестнейший инструмент, какой только можно вообразить, — с резковатым звуком, напоминающим деревенский тамбурин и провансальскую свирель. Нужно знать наш Прованс, чтобы оценить своеобразную прелесть поэтов, которых он посылает к нам. Они выросли на юге, среди тимьяна и лаванды, они полугасконцы-полуитальянцы и живут в томной мечтательности и прелестных выдумках. В крови у них солнце, и пенье птиц — в голове. Они приезжают в Париж, чтобы покорить его, полные простодушной дерзости, в которой уже заключена добрая половина успеха; а если они и в самом деле наделены талантом, то быстро выделяются, обнаруживают такое обаяние, что сразу становятся баловнями публики. Позже, в страшной парижской среде, которая как мельница перемалывает характеры, они все же остаются самими собою, они сохраняют аромат взрастившей их почвы, особую обостренную манеру чувствовать и изображать, по которой их всегда можно отличить. Они врожденные поэты, и сердце их всегда полнится песнями родной стороны.

Я вспоминаю свою первую встречу с Альфонсом Доде. Это было давно, лет десять тому назад. Он сотрудничал тогда в очень популярной газете; он приносил статью, получал гонорар, исчезал с беззаботностью юного божества, которое скрывается в кущах поэзии, вдали от мелочных забот бренного мира. Он жил, кажется, где-то на далекой окраине, в пригороде, вместе с другими поэтами — целой ватагой жизнерадостной богемы. Он был хорош собою, и в красоте его было что-то тонкое и нервное, как у арабского коня, — пышная шевелюра, шелковистая, разделенная надвое борода, большие глаза, тонкий нос, изящно очерченный рот; и над всем этим реял какой-то луч света, какое-то дыхание трогательной неги, которая заливала все лицо умной и вместе с тем чувственной улыбкой. В нем было нечто от французского мальчишки и восточной женщины. Ему повезло сразу же, как только он приехал в Париж: г-н де Морни взял его под свое покровительство и зачислил к себе в канцелярию. Обаяние его уже давало себя знать. Именно обаяние; позже он обворожил своих друзей, обворожил публику, обворожил всех, кто к нему подходил. Не думайте, что положение сотрудника г-на де Морни придавало ему хотя бы изредка какую-то чопорность и важность. Нет, он держался по-прежнему непринужденно, с увлечением бегал по Парижу, словно школьник, вырвавшийся на свободу, сыпал стихи и улыбки на все четыре стороны. И вот однажды он заболел; врачи нашли у него слабые легкие, и ему пришлось отправиться в Алжир. И это тоже обернулось для него удачей; в его счастливых руках зло стало добром. Пребывание в Алжире дополнило то, что уже было дано ему как уроженцу Прованса: расширились лучезарные горизонты, и он запомнил их ослепительное очарование; его баюкали арабские песни, прибавляя чуточку терпкости к той нежной провансальской поэзии, которою он был вскормлен. Сильные впечатления, вынесенные им в ту пору жизни, теперь можно найти в его произведениях: долгие путешествия по морям, порты, где дремлют пароходы, запахи экзотических стран, яркие краски и жизнь под открытым небом в солнечных странах. Наконец, еще одна, еще большая удача поджидала Альфонса Доде: по возвращении из Алжира он женился и с тех пор стал мирным буржуа, тружеником, всецело отдавшимся своему призванию. Поэт, доселе легкомысленно бросавшийся стихами, вступил в полосу зрелости и упорядоченного труда. Брак, по-моему, это школа великих современных творцов.

В настоящее время Альфонс Доде — один из четырех-пяти романистов, новые произведения которых становятся событиями в литературном мире. В 1870 году, в возрасте тридцати лет, он был удостоен ордена. Зимою он живет в Париже, а лето проводит в деревне, в одном из тех прелестных зеленых уголков, какие можно разыскать по берегам Сены, неподалеку от столицы. Перед ним открыты все пути, ему доступны любые успехи и любые блага, и он может быть уверен, что нет высоты, которая была бы ему недоступна. Его ведут за руку те самые добрые феи, которые когда-то собрались у его колыбели. Я затрудняюсь назвать среди наших современных литераторов человека более привлекательного, писателя, чья будущность была бы более ясна и который следовал бы по столь же прекрасной дороге, к столь же прекрасной цели.

Чтобы понять все очарование этого писателя, надо очень тонко в нем разобраться. Это талант сложный, очень живой, и его трудно определить одним словом; вместе с тем, если подойти к нему недостаточно бережно, он может утратить в наших глазах свой блеск. Прежде всего надо представить себе Альфонса Доде лицом к лицу с людьми и обстоятельствами и разобраться в том, как он относится к ним. Он прежде всего поэт; впечатления его длительны и трепетны; он воспринимает толпу или деревенские ландшафты, мимо которых проходит, сквозь причуды своего воображения. Все это разрастается, приобретает краски, оживает, становится напряженным. Тут нет сухости Стендаля или эпической тяжеловесности Бальзака; скорее это нервное перенапряжение Диккенса, вечная скачка среди реальности, с внезапными заездами на лужайки фантазии. Но есть по меньшей мере две манеры быть поэтом — манера резкая и манера мягкая. Альфонс Доде — поэт с нежным сердцем. Он рожден не в обстановке бунта, горечи и бурных схваток. Он выходит из дома радоваться синему небу, красивым женщинам, добрым людям. Он идет как друг среди друзей. Он, разумеется, не слепец; он видит зло, он указывает на него; но если он изберет своим персонажем негодяя, то скорее опишет его нелепости, чем пороки; он предпочтет посмешить нас, а не пугать. Никогда не спускается он в человеческую клоаку; порою он дает намек на нее — и только. Здесь сказывается врожденная особенность темперамента, и я подчеркиваю это, чтобы моим суждениям не придали такого смысла, какого в них нет. Альфонс Доде подходит к жизни частно: он не лжет, ничего не приукрашивает; просто он извлекает из окружающего все, что в нем есть хорошего, и выставляет это на передний план, а все дурное отодвигает в тень. В сущности, это же самое делают умы, склонные к бунту, — но те выдвигают вперед все отталкивающее, а хорошее оставляют позади. В обоих случаях дело лишь в перспективе, в особой манере любить или не любить человечество, по существу же литературная честность и тут и там одинаковая. Альфонс Доде считает, как, впрочем, считали и многие другие большие художники, что добро — это живительный свет, которым надо озарять картину человеческой жизни, а зло — это тень, и ее надо распределять разумно, чтобы не слишком омрачить целое.

Итак, мы установили два первых положения: Альфонс Доде — поэт, и притом поэт чувствительный. Другими словами: он наделен даром созидания, и он пользуется им, чтобы живописать картины, в которых он освещает преимущественно привлекательные черты людей. Но из этих двух положений сразу же вытекает третье. У Альфонса Доде отсутствует революционное неистовство, которое разрушает все, к чему ни прикоснется; зато он обладает иронией, иронией тонкой и острой, как шпага. Это оружие, присущее его темпераменту, и он пользуется им для борьбы с глупостью и злом. Он никогда не гневается, это звучало бы фальшиво. Он смеется, иной раз просто улыбается, и нет ничего острее, убийственнее этой улыбки. Некоторые персонажи служат ему мягкими мишенями, в которые он одну за другой вонзает и остроты. Он чудовищно жесток по части булавочных уколов. Он создает сатиры живые, очень веселые, без явной горечи; но под неизменным добродушием в них скрываются ожесточенные нападки. Короче говоря, истина заключается в том, что Альфонс Доде наделен очень острым чувством комического, — не того бьющего через край комического, которое мы находим у Рабле, и не холодного и ядовитого, как у Свифта, а комического нового, современного, комического трепещущего, освещенного огоньком поэзии; писатель подхватывает нелепое, изображает его, наделяет его крыльями и высмеивает под голубым небом мечты. Далее я приведу примеры, покажу иронический смех поэта, отдающийся в золотой погремушке, и мы увидим, что он предпочитает выставить негодяя на всеобщее посмешище, чем пачкать руки, копаясь в его отрепье.

Прибавим к этому, что Альфонс Доде прирожденный писатель. Как и все наши современные крупные прозаики, он проник в тонкости языка, начав со стихов. Он относится к тем четырем-пяти романистам, которые стремятся к живости стиля, точности рисунка, яркости красок. Он входит в группу натуралистов; его влечет к себе широкая панорама жизни; он считает, что действие должно развертываться в точно определенной среде, а персонажи должны быть хорошо изучены. Все его произведения взяты из гущи современной жизни; более того — ему свойственно пристрастие к простонародной и мещанской среде, с любопытством присматривается он также к тем особым миркам, миркам деклассированным, которые, словно грибы, вырастают на обильном парижском навозе. Так шествует он в своих произведениях, отчасти зависимый от тех странных общественных кругов, в которые ему пришлось заглянуть; его близорукие глаза все там заметили, вплоть до таких мелочей, которые ускользнули бы от хорошего зрения, и он идет, рассказывая, изображая, оживляя все с пылом взволнованного и насмешливого провансальца. Чувствуется, что он сам играет своих героев. Нередко он забывается и начинает разговаривать с ними, бранить их или одобрять. Так, он то и дело врывается в повествование, ибо ему недостает хладнокровия, чтобы оставаться за кулисами. Он отваживается на прозопопею, наделяет речью предметы неодушевленные, вводит в самые реальные драмы персонажи волшебных сказок. Одно из основных его качеств — фантазия, и все, что он наблюдает, проходит через нее, прежде чем достаться читателю; отсюда — резкие скачки, прекрасные лирические излияния, слезы, которые, как мы чувствуем, он проливает сам между строк, невольный смех, внезапно вырывающийся у него в конце фразы. Это, конечно, вредит строгой композиции произведения; хотелось бы меньше восклицаний, меньше возгласов, меньше, личной растроганности. Но кто же решится упрекать его в этом изобилии чувств, в этой живой манере письма — до того живой, что друзьям его, когда они читают его произведения, кажется, будто они воочию видят его и слышат его голос! В этом-то, в общем, и заключается его своеобразие и секрет его обаяния. Он отдает себя всего целиком и именно поэтому завоевывает всех. Рядом с некоторыми современными романами с их безупречно строгой композицией, рядом с безличным, бесстрастным методом, который дает себя знать в некоторых книгах, романы Альфонса Доде порою обретают очаровательную непосредственность, добродушие и, словно птичьи гнезда, полны гомона, — в них слышится посвист дрозда и мелодичные трели жаворонка. Это не фризы Пантеона, развертывающие перед зрителем вереницы величественных образов. Это веяние тонкого стиля, веяние весны, это страницы великолепные и страницы милые, — это все, что есть в жизни хорошего и непосредственного.

Поделиться с друзьями: