Собрание сочинений. Т.25. Из сборников:«Натурализм в театре», «Наши драматурги», «Романисты-натуралисты», «Литературные документы»
Шрифт:
Таков Гюстав Флобер в моих воспоминаниях. Чудесный писатель и мыслитель, полный противоречий! Всего себя он отдавал изящной словесности и был несправедлив к другим искусствам — живописи и музыке, которые с пренебрежением называл «низшими искусствами». О живописи Флобер не имел своего суждения — он никогда не говорил о картинах, как бы признавая в этом вопросе свою неосведомленность. Я не видел, чтобы он восхищался чьими-либо произведениями, кроме полотен Гюстава Моро, чей трудолюбивый талант имел большое сходство с его собственным. Когда ему предлагали издать какую-либо из его книг с иллюстрациями, он впадал в неистовый гнев и говорил, что надо совсем не уважать его искусство, чтобы позволить вставлять в его текст картинки, которые только исказят и погубят всю книгу. Лишь один-единственный раз, и то в особом случае, он согласился в конце концов сделать исключение: все помнят, вероятно, что в журнале «Ви модерн» его феерия была напечатана с рисунками; впоследствии он сожалел об этом, называя свое согласие малодушием, и писал яростные письма, выражая свое недовольство этим изданием, которое было одним из последних его огорчений. Он не хотел также, чтобы писали его портрет, и до конца своих дней противился этому; и хотя не существует ни одного портрета Флобера, писанного маслом, сохранилось несколько фотографий, которые он заказал для одной дамы, уступив ее просьбам. Рисунок, сделанный по одной из этих фотографий художником Липаром и помещенный в «Ви модерн», имеет поразительное сходство с оригиналом. Старинные друзья Флобера говорили в шутку, что он не разрешает писать с себя портреты просто из кокетства. Флобер был очень красив. Но, начав с некоторых пор лысеть и сожалея о своих волосах, он стал считать себя стариком, — так сильна была в нем потребность красоты, черта, присущая всему поколению тридцатых годов. Мы так мало заботимся об этом в наши дни, что нам это чувство даже непонятно. Гюстав Флобер с его фигурой исполина, широким лбом и длинными усами, прикрывавшими мощную челюсть, являл великолепный образ мыслителя и художника.
Заканчивая настоящий очерк, мне хотелось бы сказать несколько слов об одном частном факте в жизни писателя, который его недоброжелатели могли бы впоследствии неправильно истолковать. Когда Флобер, по благородству своей натуры, отдал все свое состояние, чтобы помочь мужу племянницы, то друзья писателя, видя его тревогу и волнение, старались найти способ успокоить его. Наконец такая возможность была найдена. Кое-кому из друзей пришла мысль о месте хранителя библиотеки. Вначале он гордо отверг это предложение. В течение долгих недель его убеждали согласиться; в то время Флобер был прикован к постели — у него была сломана нога, — и чтобы добиться его согласия, друзья приехали к нему в Круассе, В Париже министр уже заготовил для Флобера назначение. Вот как случилось, что в течение последних полутора лет Флобер получал от государства три тысячи франков, которые были своего рода пенсией.
Впрочем, он ничем более не был обязан государству. Он не состоял членом Академии и никогда бы им не стал по той простой причине, что наотрез отказался выдвинуть свою кандидатуру. Самая мысль о внесении его в какие-то списки ужасала его. В 1866 году Империя наградила его орденом. Но позднее, в 1874 году, он снял ленточку и больше уже ее не носил. Когда мы спросили его о причине, он нам ответил, что только что наградили орденом некоего господина, отъявленного плута, и что он не желает разделять с ним одни и те же почести [35] . Мне лично кажется, что Флобер из вполне понятного чувства гордости страдал оттого, что был всего лишь кавалером ордена Почетного легиона, тогда как другие, второстепенные писатели, имели степень офицера и даже командора; он предпочитал лучше остаться в стороне, чем принять такого рода иерархию. Тем не менее он чувствовал слабую сторону своего положения. На обеде у одного из наших общих друзей, когда разговор коснулся упорного нежелания Флобера носить в петлице красную ленточку, какой-то буржуа беззастенчиво заявил, что раз он не хочет ее носить, то не надо было и принимать ее. Эти слова ввергли Флобера в один из тех страшных припадков гнева, когда он, казалось, переставал владеть собою. Все присутствующие испытывали крайнее смущение, если подобные припадки случались с ним за столом и в многолюдном обществе. Факт странный и в то же время поучительный: знаменитый писатель, слава и гордость французской литературы, весь свой талант отдает на служение родной стране, и эта страна не находит нужным наградить его чем-либо более значительным, чем обычный крест; мизерность и несправедливость этой награды больно ранила самолюбие художника, сознававшего свою гениальность. Не потому ли отказался он от всяких наград и предпочел остаться простым гражданином? И когда он умер, не было у него ни титулов, ни званий, но было имя — Гюстав Флобер.
35
В связи с этим фактом Морис Санд написал мне письмо, из которого я привожу следующие небезынтересные строки: «То, что вы рассказывали мне об отказе Флобера от ордена, действительно верно: Флобер сорвал с себя красную орденскую ленту в нашем присутствии; это произошло в Ногане в 1879 году во время завтрака, когда он услышал известие о том, что г-н X. получил орден Почетного легиона. С ним начался один из тех страшных приступов гнева, о которых вы говорили: он швырнул в свою чашку с кофе — сигару, ленту и крест. На другой день он уже не думал об этом, но лента так и осталась на дне чашки, и я ее больше уже на нем не видел. Я должен добавить, что один из старых друзей Флобера утверждал, будто он слышал от самого Флобера, что тот снял свою ленту, узнав о смерти Наполеона III; его побудили к этому сложные мотивы сентиментального порядка, что было вполне в его духе. Для тех, кто знал Флобера, оба эти анекдота покажутся весьма правдоподобными, впрочем, они не исключают друг друга. Мне говорили даже, что он принял крест, только уступая уговорам матери, которая умерла незадолго перед тем, как он перестал его носить. Все это согласуется: случай в Ногане, смерть человека, который дал ему орден, и смерть матери, которая уже не могла страдать от его безрассудных поступков. Но каковы бы ни были причины, я уверен, что если бы он продолжал и дальше упорствовать, то делал бы это из чувства законной гордости». Прим. автора.
Перевод Н. Хуцишвили
ЭДМОН И ЖЮЛЬ ДЕ ГОНКУР
Прежде всего полезно выяснить, что представлял собою роман во Франции двадцать лет тому назад. Эта литературная форма, такая современная по своему существу, такая гибкая, такая емкая, способная приноровиться ко всякому таланту, достигла в те времена несравненного расцвета благодаря произведениям, созданным целым созвездием писателей. У нас был Виктор Гюго, эпический поэт, словно скульптор лепивший прозу своими могучими пальцами; он привнес в роман интересы археолога, историка, политического деятеля, по все же из путаницы своих воззрений извлекал великолепные страницы; роман его оставался всеобъемлющим, тяготел одновременно и к поэме и к политическому, экономическому, социальному трактату; наряду с фактами истории включал в себя порождения авторской фантазии. У нас была Жорж Санд — художница замечательно ясного ума, которая без устали писала тенденциозные романы на прекрасном, безупречно правильном французском языке и пребывала в царстве воображаемого и идеального; эту писательницу с упоением читали три поколения женщин, и только ее ложные идеи устарели в наши дни. У нас был Александр Дюма, неутомимый рассказчик, коего никогда не покидало воодушевление; по умению на скорую руку сколачивать романы он был настоящий гигант — добродушный гигант, словно взявший на себя миссию откровенно развлекать миллионы своих читателей; ради количества он жертвовал качеством, не придавал значения литературным достоинствам своих произведений и говорил то, что ему хотелось сказать, совершенно непринужденно, словно беседовал с приятелем, уютно устроившись в уголке у камина; но при этом он сохранял в своем творчестве такую полноту и богатство жизни, что оставался значительным, несмотря на все несовершенства. У нас был Мериме — скептик до мозга костей; он довольствовался тем, что время от времени набрасывал с дюжину изящных и сухих страниц, где каждое слово было как тщательно отточенное стальное острие. У нас был Стендаль; он делал вид, будто презирает хороший стиль, и говорил: «Чтобы взять верный тон, я каждое утро прочитываю страницу из „Гражданского кодекса“»; его книги приводили в содрогание, в них мерещилось что-то мрачное и пугающее; он был наблюдатель и психолог, не связывал себя заботой о композиции и рисовался своим отвращением к писательскому ремеслу; ныне перед ним уже не трепещут и считают его отцом Бальзака. И был у нас Бальзак, великий мастер современного романа; я называю его последним, чтобы на этом закрыть список; Бальзак завладел пространством и временем, занял все свободное место под солнцем, так что ученикам его, тем, кто шел по его гигантским стопам, пришлось долго искать, прежде чем им удалось подобрать несколько забытых колосков на скошенной им ниве. Своей необъятной личностью Бальзак загромоздил все пути, роман стал как бы его добычей; он наметил в общих чертах даже и то, чего не мог сделать сам, так что люди подражают ему против своей воли, хоть иногда и думают, будто ускользнули из-под его власти. В настоящее время во Франции не существует такого романиста, в чьих жилах не текло бы несколько капель бальзаковской крови.
Таковы были учителя. Их так много, они так уверенно поделили между собою царство литературы — эпический пафос, сферу идеального, воображение, наблюдение и реальность, — что, казалось бы, невозможно проложить рядом с их торными дорогами новые тропы. Казалось бы, роман дал уже все, что мог дать. Романисты неизбежно будут повторяться. И действительно, появилась тьма подражателей; даже на том поле, которое вспахал и удобрил Бальзак, ни один писатель не в силах был отвоевать себе кусочек земли и собирать с него урожай по своему усмотрению. И вот в час, когда угасли надежды на обновление, вдруг появилась группа непредвиденно оригинальных романистов, и творчество их стало цветом нашей литературы последнего двадцатилетия. Вне всякого сомнения, писатели эти — детища названных выше авторов. Они происходят непосредственно от Бальзака, от которого переняли его орудие — анализ; с другой стороны, у Виктора Гюго они заимствовали совершенно новое чувство цвета. Если бы не существовало их предшественников, они, возможно, и не родились бы вовсе; они — необходимое продолжение. Но вместе с тем они — цветение дерева, которое считалось зачахнувшим, но сохранило на самой верхушке почки и бутоны. И теперь плоды его приобрели особенную сладость. Это не те худосочные, жалкие плоды, что вызревают не в срок; наоборот, их окраска, аромат и вкус стали словно бы еще тоньше. Пред этим чудом произрастания кажутся ныне обоснованными все надежды.
Романисты, которых я имею в виду, составляют небольшую, тесную группу. Я не хочу сравнивать их друг с другом. Достаточно отметить, что им удалось, в обстановке глубокого упадка, сохранить жизнь французскому роману. Их называют реалистами, натуралистами, аналитиками, физиологами — хотя ни один из этих терминов не определяет с достаточной полнотой их литературный метод; тем более что каждый из этих писателей имеет свое особое лицо. Впрочем, в данный момент я намереваюсь выделить из указанной группы только гг. Гонкуров, изучить их отдельно от других писателей и на их частном примере показать состояние нашей литературы в целом.
Господа Гонкуры привнесли в роман новое ощущение натуры. Это их отличительная черта. Они чувствуют иначе, чем чувствовали до них. Нервы их обладают крайней восприимчивостью, удесятеряющей силу малейшего впечатления. Все увиденное они перелагают в живопись, в музыку, трепетную, переливающуюся красками, полную своей собственной жизни. Пейзаж у них перестал быть описанием; из слов рождаются зримые предметы, все как бы перестраивается. Их строки непрестанно перекликаются между собой, и перед читателем, словно мираж, возникает новая действительность, сотканная из образов. Сама реальная действительность оказывается превзойденной; страстность писателей наполняет ее лихорадочным трепетом искусства. Они передают правде жизни частицу своего нервного возбуждения. От скрытой вибрации малейшие детали словно оживают. Страницы романа становятся одушевленными существами, изнемогающими от избытка жизни. Так, искусство литературного письма транспонируется: романисты словно держат в руке кисть, резец или же играют на некоем музыкальном инструменте. Их цель уже не повествование, не последовательное изложение мыслей и фактов; показывая читателю любой предмет, они стремятся передать неповторимые очертания этого предмета, его цвет, аромат — всю совокупность его бытия. В результате — удивительное волшебство, неведомая нам доселе впечатляющая сила; метод Гонкуров приближается к методу зрелищного искусства, они делают мир зримым, они позволяют нам почти что осязать материальные образы своего повествования. Словно двое ясновидящих рассказывают нам об одушевленной, трепещущей жизнью природе, где камни могут чувствовать, как живые существа, а персонажи передают и печали и радости земным просторам. Все творчество Гонкуров становится сплошным неврозом. Это неподдельная правда жизни, пережитая и преломленная художниками, которые больны своим искусством.
Добавлю, чтобы было понятнее, что гг. Гонкуры ни в коей мере не рассчитывают на воображение читателя. Прежде писатель указывал, например, что его герой гуляет вечером по саду; и дело читателя было представить себе этот сад, сумерки, опускающиеся на тенистые аллеи. Гг. Гонкуры показывают нам этот сад, наслаждаются им, окунаются в вечернюю прохладу. Нанизывать одну за другой красивые закругленные фразы, что, вероятно, доставляло удовольствие авторам описательных поэм, — занятие не для них. Гонкуры не имеют ничего общего с риторикой. Они просто подчиняются фатальной необходимости, которая не позволяет им отделять персонаж от окружающих предметов; они видят героя в его среде, в атмосфере, которой он дышит, видят его одежду, улыбку на его лице, озаряющий его луч солнца, зеленый фон, на котором выделяется его фигура, — все что его обусловливает и служит ему обрамлением. Вот в чем состоит новое искусство: людей больше не изучают как некие мыслящие феномены, не связанные с окружающей природой; напротив, полагают, что люди существуют не сами по себе, а зависят от пейзажа, что пейзаж, на фоне которого они движутся, дополняет их и объясняет. Развивая далее мой пример, можно с уверенностью сказать, что если бы гг. Гонкуры просто сухо сообщили нам, что герой их прогуливается по саду, они побоялись бы быть неполными; ощущения их слишком многообразны, чтобы они могли согласиться на такую обедненную передачу данного факта; им досадно было бы сказать не все, умолчать о том, что почувствовали они сами, гуляя однажды по саду, окутанному теплыми сумерками. Они испытывают потребность прежде всего удовлетворить таящегося в их душе художника. И вот в нескольких фразах они намечают время суток, удлиненные тени деревьев, аромат травы; их герой — это действительно человек, идущий по аллее, и мы слышим, как хрустит у него под ногами песок. Читатель как бы вспоминает; перед ним всплывает вся сцена; и не надо рисовать для него декорацию, на фоне которой будет действовать персонаж. В связи с этим я сделал одно любопытное наблюдение. На длинные описания жалуются как раз те читатели, которые обладают притупленными чувствами и ленивым воображением. Они никогда не знали живых ощущений, не способны восстановить в памяти зрелища, когда-то прошедшие у них перед глазами; и потому они считают поэтов лгунами. Полноте, разве ночь источает такую меланхолическую нежность? Разве на высоком речном берегу бывают такие восхитительные тенистые уголки? Люди эти — все равно что слепые, отрицающие существование красок. Чем большей нервной чувствительностью обладает писатель, чем своеобразнее он чувствует и выражает и чувства, тем больше рискует он остаться непонятым. Чтобы этого не случилось, ему надо встретиться с родственным темпераментом. Толпа, привыкшая к гораздо менее сложным ощущениям, кричит, что это эксцентричность, нарочитость. Тогда как писатель чаще всего бесхитростно подчиняется своей нервной организации, от которой и зависит его оригинальность. Гг. Гонкуры принадлежат к тем, кого публика принимает плохо, потому что лишь немногие среди этой публики чувствуют так же, как они.
Эта особая манера чувствовать поражает меня в произведениях Гонкуров в первую очередь. Она открывает новый мир. Но при таком своеобразном восприятии жизни потребовались и своеобразные способы художественного выражения. Так я подхожу к вопросу о созданном Гонкурами стиле. Именно благодаря этому стилю заняли они такое заметное место в современной литературе. Их идеал — отнюдь не совершенство фразы. В данный момент у французских писателей высокого полета замечается тяга к необычайному пуризму. Они изгоняют из своего лексикона слова «что» и «кто», придумывают себе в прозе еще большие трудности, чем в стихах, ищут музыку фразы, отчеканивают каждое слово; и для некоторых молодых людей, подражающих признанным мастерам, это уже стало какой-то рассудочной манией. Гг. Гонкуры не придают никакой важности повтору слов; я нашел у них страницу, на которой слово «маленький» повторяется шесть раз. Они не заботятся о благозвучии, нагромождают один на другой родительные падежи, практикуют длинные перечисления, создающие однообразие ритма. Но зато стиль их живет. Все их усилия направлены к тому, чтобы фраза была моментальным и точным снимком их ощущений. Передать все, что они чувствуют, причем передать всю трепетность первого впечатления, — вот их цель. И они достигают ее в полной мере.
Ни в какой литературе не встречал я более самобытного стиля, более яркого воссоздания людей и предметов. Правда, гг. Гонкуров можно иногда упрекнуть в манерности; ведь они постоянно ищут нового и точного способа выражения, и не удивительно, если при этом их фраза начинает извиваться и теряет здоровую прочность. Но какие счастливые находки, какая выразительность! Почти всегда самая фраза окрашена синевою неба, о которой в ней говорится, наполнена ароматом названных в ней цветов! Этого чуда гг. Гонкуры достигают, перевертывая общепринятые обороты речи на свой лад, ставя прилагательное на место существительного, употребляя и собственные приемы, — и это придает всей фактуре их произведений неповторимый характер. Сегодня только у них, в их фразе мы находим ту подспудную глубину, где сохраняется впечатление, полученное от предметов внешнего мира. Они рисуют даже мимолетное ощущение тепла, пробегающего по коже; двумя росчерками пера дают законченное изображение самых сложных пейзажей: налетевшего ливня, улицы, кишащей пешеходами, мастерской художника, до потолка заваленной предметами искусства. Все, что попадает в поле их зрения, сейчас же оживает и перенимает их чувства. Отсюда этот животрепещущий стиль, увлекательный, словно альбом, который ты листаешь, стиль, горячий от согревающего его внутреннего огня, стиль, о котором можно сказать, что это литературный язык, специально изобретенный для того, чтобы приобщить нас к миру вновь открытых ощущений.
Господа Гонкуры выразились в этом целиком. Они, конечно, обладают необходимым романисту умением строить действие, их произведения изобилуют человеческими документами, взятыми из современной действительности, многие их создания обработаны руками проникновенных аналитиков. Но в этой области они не являются единственными. А вот в чем они остаются непревзойденными, в чем им принадлежит первое место — это, повторяю, в нервности, в утонченности ощущении, в языке, изобретенном ими для передачи малейших впечатлений, которые только они сумели уловить. Если они и связаны со своими предшественниками, то не похожи ни на кого из них. Предшественникам они обязаны лишь расширением сферы искусства, которое позволило Гонкурам производить всевозможные опыты. Гонкуры — это романисты-художники, живописцы, действительно умеющие живописать, изящные стилисты, опускающиеся до простонародья из любви к искусству; это самые замечательные виртуозы в группе создателей современного натуралистического романа.