Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений. Том I

Фельзен Юрий

Шрифт:

– Вы, может быть, и правы. Мне просто хотелось немного с вами поболтать.

Наши комнаты были в одном коридоре, но расположены вдали одна от другой, притом Бобкина комната – между моей и Лелиной, так что расслышать происходящее у Лели мне оказывалось попросту невозможным. Правда, я прислушивался с напряженной, неослабляемой, вероятно, безошибочной чуткостью, словно вор или солдат на разведке, одинаково рискующие последним, но есть очевидный предел того, что людям доступно, и, сколько я ни упорствовал, ничего окончательного установить не удалось. Порою мне представлялось, что я себя пересилил и внимательно читаю книгу, на самом же деле – отсутствуя – я проглатывал слова, перелистывал страницы и, когда заставлял себя вчитываться, ненавидел (и сегодня еще ненавижу) приподнятый, пророчески-сухой, безжизненный тон этой прославленной книги – я читал «Nourritures Terrestres» и больше за нее не возьмусь, хотя причина непонятливости и отталкиванья была, конечно, во мне и хотя в иных случаях Андрэ Жид меня и задевает и чему-то учит. Временами до меня доходили (что в подобные минуты неизбежно) пугающие, отвратительные звуки, и тогда я – не выдерживая боли подозрений, после многих разумных попыток от нее уйти (в какой-то словно бы намеренной последовательности, словно бы убедившись, что разумные усилия недостаточны) – обращался за помощью к безрассудным вымыслам, ненадолго от этой боли утешавшим: мне представлялось, будто бы я тихонько прокрадываюсь через сад к полураскрытому Лелиному окну, «всё» явственно вижу и вот, обеспечив, подготовив беспримерное Лелино унижение, злорадно и властно и уже не крадучись – из пансионского коридора вхожу в ее комнату, срываю одеяло, и Леля, уличенная, пойманная, неожиданно выпрямляется и глядит мне в глаза с гордым, жестоким и каким-то беззастенчивым вызовом. В дальнейшем воображение раздваивалось – или, узнав горькую правду, я бесповоротно Лелю покидал, и тогда она с ужасом себе уясняла, что будет довольствоваться одним Бобкой, или же она сразу Бобку выпроваживала, меня удерживала, и мы вдохновенно и трогательно мирились (впрочем, изредка являлась и третья возможность – но вялая, быстро ускользавшая – мстительного моего самоубийства) – во всех этих случаях Леля оказывалась неправой и посрамленной, а я каждый раз (и каждый раз по-иному) торжествовал. Постепенно я до того свыкся со всеми этими воображаемыми возможностями (и особенно с одинаковым их началом – в саду, у Лелиного окна), что решил не раздеваться, боясь упустить и такую, явно искусственную надежду, и не поверил утренней птичьей скороговорке, бледному небу, надвигающемуся отказу от надежды. Я попробовал уснуть лишь засветло, но вскоре – не имея мужества лежать при свете и оставаться бездейственно-неподвижным – поднялся и отправился бродить по улицам, неузнаваемо прилизанным и чистым, стараясь хладнокровно обдумать, как бы мне вырваться из теперешней своей безвыходности, чтобы уже не могли повториться мучения, удары, обиды этой унизительной и меня не достойной ночи. Забравшись куда-то далеко и вдруг вспомнив и рассчитав, что Леля наверное встала, я кинулся, не рассуждая, назад, с одной целью, мне предвещавшей новые мучительные ночи и новые унижения – поскорее Лелю увидать.

Когда я, постучав, вошел в ее комнату, Бобка и Леля сидели на двух противоположных краях убранной уже кровати, нестерпимо сияющие и довольные – в какой-то согласной, не стесняющейся, чересчур дружеской позе (каждый за утренним маникюром), – и я опять убедился, как им вместе ловко и весело, и всё же немного успокоился, оттого что по Леле изголодался и теперь, до нее дорвавшись (сразу не помнящий зла – благодарный, слепой, беспечный), медленно в себя вбирал ее присутствие.

20 сентября.

Мне было трудно, как никогда, заставить себя писать – казалось невозможным оторваться от страстной, горячечной занятости Лелей и протащить через бланвилевские сумбурные два дня бесчисленные сбивчивые мои наблюдения: то, что захватывает, даже и мимолетно, нас неминуемо отрывает от всего остального, и еще недавно мне представлялось подвигом довести до тетради свой случайный порыв, волнение из-за Лелиного соседства в телефонной будке – теперь всё это кажется несбыточно счастливым и до чего легким. В отчаянии, в ревности, в такой, как сейчас, ежеминутной, что-то подозревающей нетерпеливости, когда бритье или обед томительны и словно бы уводят от самого нужного – не оставлять Бобку и Лелю вдвоем, быть при них наготове, улавливать каждую, еле заметную перемену, – в такой безудержной лихорадке откуда взять силы хотя бы для соблюдения достоинства, для непоказывания унизительной своей болезни, и откуда взять силы неизмеримо большие, чтобы надолго засесть, упорядочить сумасшедший наплыв событий и мыслей, чтобы просто водить пером по бумаге.

После приезда из Бланвиля – вчера – Леля, сославшись на усталость, рано легла спать, а мы с Бобкой, чужие и молчаливые, разошлись у ее подъезда, и мне предстояла новая бессонная ночь – я пришел домой и, ни о чем не думая, не пугая себя наперед неизбежной скукой и напряжением, кинул на стол тетрадку, раскрыл и с налету начал писать. Постепенно я вовлекся в свои писания (даже был поглощеннее, чем всегда), припоминал, рассчитывал, сравнивал, без конца ходил там, где у меня бесшумно – по узкому маленькому ковру – и понемногу успокоился (с оттенком ребячливости – точно выплакался, нажаловался и вот притих). Вероятно, помогло мне и то, что не оставалось надежды с Лелей до утра увидеться и что не было необходимости бороться и следить – во всяком случае, от этих вчерашних записей и для следующих, сегодняшних, есть у меня какой-то заряд спокойствия, сосредоточенности, внутреннего непрерывно-оживляемого любопытства. Правда, к утру, как только я перестал записывать, сразу обнаружилась искусственность и безнадежность такого печального отвлечения: я снова почти не спал и мучился – закрепив найденное и запомнившееся, произведя положенную себе работу – опять безвыходно, пусто и тупо. Зато у меня появилась смутная новая гордость – что себя предельно не щажу, что вот перевел, могу перевести одно свое душевное состояние в другое, притом именно сейчас, когда я схвачен беспощадной, неукротимой болью, ей поддался и не сопротивляюсь, когда первое врывающееся усилие по-хирургически жестоко и настойчиво – вместе с гордостью за достигнутое возникает давний вопрос, естественный, вечный и безответный, о чем-то вроде справедливости и награды: неужели в мире пропадет – не любовная эта боль, пережитая и еще продолжающаяся, а старание, неизвестно кем навязанное, несоразмерно-обессиливающее и мученическое, эту боль выразить и осознать.

Второй и последний день в Бланвиле был грустнее, отвратительнее первого и до смешного непохож на то, к чему я когда-то готовился и для чего Лелю уговорил приехать. Под вечер Бобка опять, как накануне, отправился звонить по телефону. Он вернулся совершенно расстроенный:

– У тебя всё благополучно. Дерваль через папу просил передать, что дело с бумагами почти в порядке (это было бы самой крупной моей удачей, но теперь даже и такое известие не вытеснило боли и отвращения и только вызвало внутреннюю усмешку, в подобных случаях каждому свойственную – к чему еще заработки и всякие ненужные успехи). А вот у нас нехорошо. Зинка совсем расхворалась, и они уезжают завтра в десять утра. Это для наших дел ужасно некстати – боюсь, папа окончательно запутается.

– Может быть, правильнее было бы уехать тебе, а затем твой отец управится с делами и тебя сменит.

Мне казалось, что это мое предложение – по существу и как бы отвечает Бобкиной растерянности и беспомощности, но шло оно, разумеется, не от сочувствия, а от какого-то злорадства, от мгновенно мелькнувшей надежды забыть (пускай на время) и Бобку, и то, безобразное, что с ним за последние дни у меня связалось – постоянное сыщничество, унизительные, навязчиво-ревнивые сравнивания, неблагородные, всегда ранящие и уже излишние. По-видимому, Леля поняла низкую цель моего будто бы дружеского вмешательства и с горячностью – дрожащим голосом – возразила:

– Никуда вы не уедете, Боб. С такими болезнями не шутят, и пускай ваш отец по-взрослому всё устроит, а с делами, Бог даст, тоже пойдет лучше.

Я был смертельно пристыжен тем, что Леля меня разгадала, а также негодующим ее выпадом, с ненавистью ко мне, с кровной, глубокой нежностью к Бобке: мне представилось резко-несправедливым и Лелино к нему пристрастие, и милая, опекающая эта нежность – как бы ни мучился Бобка, он оставался тем же, что и раньше – ничтожеством без единой собственной черты, без доброй и злой воли, с чужими, приблизительными, казалось бы, никого не обманывающими словами. Вообще я приготовил множество обидных для Лели и достаточно существенных возражений – что только из-за глупого нашего соперничества я с Бобкой стал невеликодушен, что Леля сама создала искусственное это соперничество, что она грубым и вызывающим поведением пробудила мое самолюбие, которого не было в прежнем равном нашем товариществе, которое уже не уймется и будет меня озлоблять и против всякого иного возможного ее друга, что нельзя – без причин и объяснений – так безответственно с людьми поступать. Правда, я опять по-слабому промолчал, но был настолько оскорблен, настолько этой оскорбленностью сразу же наполнен, что на какой-то срок освободился от ревнивой своей подозрительности, от маниакальной необходимости каждую минуту следить, как у них при мне, и соображать, как бывает без меня, и рассеянно, едва не глотая слезы, ушел в сад, где долго шагал, придумывая всё новые уничтожающие против Лели доводы. Пожалуй, меня задела и заставила оправдываться и нападать не одна лишь Лели-на проницательность и не одно лишь осуждение разгаданного моего совета, но и нечто за всем этим скрывшееся, проявляющееся не впервые и, вероятно, Лелей презираемое: я непонятно-часто оказываюсь вместе с победившими и преследующими, по их сторону удачи, силы и бахвальства, я и сам бываю грубо-силен и отношусь к побежденным и несчастливым с далеким, чуть любопытным равнодушием и без малейшей жалости и теплоты. Мне страстно хотелось Леле возразить, что человеческая борьба действительно мало меня занимает, что так же мало я любопытен и к победившим моим союзникам, и к собственному житейскому успеху, и что я не стыжусь временной грубой своей действенности – она неминуемо проходит и сменяется такой, как теперь, от Лели идущей и, значит, всепоглощающей разбитостью. Я вернулся на балкон, где оставил Лелю и Бобку, и, конечно, из приготовленного ничего не сказал, слишком уверенный в своем провале, но решил, раз от Лели не дождаться ни помощи, ни защиты, ни оправдания, самому перехитрить и отвести всю безвыходность этого вечера, этой ночи, последней в Бланвиле (из-за предстоявшего Зинкиного отъезда) и казавшейся единственно опасной.

После обеда я – с ощущением совершаемой непоправимости и с некоторым злорадным торжеством, – стараясь быть возможно естественнее и безразличнее, как будто бы между прочим заявил:

– Господа, извините, пожалуйста, я должен сейчас уйти и, кажется, вернусь поздно.

Леля странно подняла голову, словно бы начав догадываться и желая меня остановить. Я убежден, что в этом не ошибся, но после стольких разочарований и ударов не мог успокоиться, не произведя нового опыта – и последняя удерживающая Лелина улыбка изменила бы мое настроение на весь вечер. Когда – выйдя из сада – я оглянулся на балкон, Леля не смотрела мне вслед (как я того ожидал) и весело с Бобкой смеялась, сразу же рассеяв мои надежды и на такую сомнительную благо склонность. Я отправился снова бродить по давно знакомой дороге, несколько приподнятый тем, что нарушено горькое однообразие бланвилевских дней (уже представлявшееся вечным, как всякое плохое настоящее) и что я наконец могу сам с собою, наедине, добровольно от Лели оторвавшись, достойно воспринимать происшедшее и с медленной ясностью – не подталкиваемый ежеминутно ревнивой болью – хладнокровно обдумывать, как избавиться от своей зависимости, как остаться (пускай по-жалкому, по-обиженному) свободным. Впрочем, прогулка, уединение, обдумывание вскоре показались нелепыми и несносными, и меня потянуло на люди, в казино, где уже вчера наметилось что-то смутно-оживляющее и приятное и куда Леля с Бобкой, по моим расчетам – из-за Зинкиного отъезда и ради того, чтобы побыть вдвоем, – явиться не могли, а если бы и появились, я бы Леле доказал, как легко без нее обхожусь (гораздо позже, устав от подделанной оживленности, я только и думал о Лелином приходе, о повторении неожиданности в бистро, когда такой же безнадежно-поздний ее приход в минуту унял всё долгое мое отчаяние).

Казино по-прежнему пустовало, и гости были наперечет – русско-французская пара, господин в смокинге, который накануне, в аллее, нас напугал, и еще компания, мелко ставившая за игрой в буль. Я попросил хозяйку со мной посидеть и быстро, к большому ее удивлению и хозяйской радости, стал себя спаивать различными ликерами вперемежку, пытаясь избегнут переходного, половинчатого состояния: я предвидел ту вдохновенную свою приподнятость, которая иногда бывает именно от пьянства по отчаянию и часто не достигается из-за медленности и вялости перехода. Очень скоро опьянение наступило – оно и всегда у меня связано с предшествующей душевной настроенностью, как-то ее выделяя, отыскивая (в неопределенности) и подчеркивая, но эта связь с ближайшим моим прошлым, его подчеркивание особенно резки, если такое прошлое безвыходно, если я болен, душевно изуродован, настолько весь сжат, словно бы лишен своего воздуха, а пьянство освобождающе распрямляет горестное мое прошлое, откидывая, сбрасывая с него покров какой-то бесплодной длительной неподвижности, приоткрывая всю творческую напряженность и силу, которые в безвыходности заключены и когда-нибудь непременно скажутся. Вот и теперь я, как обычно, поддался будто бы убыстряющемуся движению кругом и проникся доброжелательностью к окружающим людям, но это не было пьяной случайной блажью, любвеобильной и вздорной – которая также у меня бывает и которую сразу распознаю, – это было, именно, распрямление, взрыв спрятанных, схороненных человечески-добрых чувств, напрасных, ни до кого не дошедших и никем не принятых: то же отчаяние сохранялось, непрекращающееся и непрерывно-сознаваемое, но куда-то оно отодвинулось, смягченное, как бы затушеванное приятными около меня людьми и братской, участливой к ним дружественностью. Такая примиренность среди отчаяния (или грустная оглядка в полноте счастливой любви) – вот искупительное противоречие, нас уводящее от животной, бездумной, безгласной цельности к последующим, иногда высоким, возможностям – проникновенных выводов, поэтического их раскрытия, нужной стойкости в житейской борьбе (рядом с этим наглядно-мелкой) и даже некоторого равнодушия к смерти: душевно (не денежно) мы часто бываем щедры, становимся тем щедрее, чем богаче, и тогда – без жадности, без сожаления – готовы отдать и свое и самих себя. Правда, такая моя примиренность кажется искусственной, пьяной, случайной, но знаю по опыту, что именно это пьянство – увенчивающее нашу безвыходность, нашу любовь, да и всё в нас плодотворное и еще не выраженное – остается надолго в душевной памяти и что слова и мысли, им вызванные, часто непоследовательны и беспорядочны, но в основе по-свежему верны. Там, в казино, я без колебаний – мужественно и вдохновенно – сознавал, что отчаяние только началось и будет большим, чем в эти первые дни – самый невыносимый для любящего удар еще не нанесен, однако же вероятен и должен постоянно мной ожидаться – и все-таки явятся подобные настоящей, хотя бы и насильственно вызванные, вспышки примиренности, они растянутся, охватят, постепенно вытеснят мое отчаяние, а я из них извлеку силу ощущать жизненное движение, со старостью, стыдными неудачами, мелкими, глупыми целями, ощущать его удесятеренно-восторженно и как бы наслаждаясь извне. Было также предчувствие, что после отчаяния, после примирения с отчаянием останется дружественность к людям, не требующая действенных доказательств, пышных слов, громких обращений, довольствующаяся жестами, нежностью, тоном, каким-то воздухом предупредительности и братства. Что-то невольно передающееся у меня появилось, по-видимому, уже тогда, среди пьянства (и, право, не только от пьянства) – я сам это с удивлением обнаружил в благодарной и доверчивой теплоте ответов, когда всех почти собрал у своего стола – хозяйку, русскую даму, француза с розеткой (ему раскрыл, что подслушал простительно-невежественный разговор о России) и господина в смокинге, сочувственно (ко мне) расспрашивавшего о Леле и показавшегося здоровым, спокойным, забронированным от болезни, вроде моей, тронувшего меня сочувствием при такой забронированности, возможностью стать опорой в моей болезни. Мы пили много, но я ничуть не слабел, продолжая внимательно, почти любовно относиться к собутыльникам, возвращаясь всё к тому же вопросу – о чуде такого просветления после казавшегося невыносимым и страшным и вот наступившего Лелиного ухода. Довольствоваться первоначальным объяснением мне вдруг представилось (как это нередко бывает) до смешного недостаточным и наивным: мысли, нечаянно пущенные в ход, неслись уже неуправляемые, тревожили и соблазняли меня все-разрешающей, близкой, наполовину схваченной своей стройностью – к прежним (о непременном отказе от животной полноты ощущений, об очеловечивании и творчестве через отказ) что-то теперь прибавлялось волевое, сравнивающее и рассчитывающее. Я подходил словно бы издалека и так приблизительно рассуждал: если всё на нас обрушивается и летит, устаешь возмущаться и только подставляешь голову, но есть и в нас несомненная вина – отсутствие сдерживающей силы, «вожжей», чувства меры – сказавшаяся и в то время, как нам везло (в азарте, женщинах или карьере) и мы, не сдерживая судьбы, уверенно принимали всё, как должное, и нам следует, нам необходимо отказаться от части своей удачи, и тогда обрушится не вся беда и нас не целиком заполнит, нужно и в удаче себя не распускать, не набрасываться хищно и слепо, а напрячься, как бы отойти в сторону, и вот душевное беспрестанное усилие, противодействие цельности, полноте, сладостному, блаженному самораспусканию – в этом, по-скромному, снизу вверх, без стремительного доверия, без благодати, единственно-возможное человеческое восхождение, невыразимо-трудное, ежеминутно угрожающее обвалом, восхождение, где безмерно-напряженный, ни с чем не смешиваемый взлет отдельной человеческой души больше значит и стоит, чем грузное за ним следование «общественное» (опаздывающее и никогда не догоняющее), чем всякий внешне-героический поступок – бескрылый, немой, совершаемый также и дикарем, и ребенком.

У меня и посейчас остался какой-то след от той пьяной ночи, от ее смягчающего очарования (исчезнувший – необъяснимо – лишь на время Зинкиных проводов, когда особенно требовалась понятливая, сочувственная доброта), осталась какая-то примиренность, хотя глупыми и несчастливыми обстоятельствами – тем, что бываю слишком часто занят, что Леля не всегда достижима, что она и Бобка стараются встречаться и без меня – я приведен к такой беззащитности, загнан в такую цепкую западню, что, казалось бы, мне из нее не вырваться, но как раз подобная беспомощность и поддерживает мою примиренность: я ничему не могу помешать, и, значит, мне незачем бороться, и недаром еще из Бланвиля я стремился к парижскому, столь сомнительному, покою и, кажется, предвидел, что в Париже смогу писать – когда же боюсь, как перед Лелиным отъездом в Берлин, тогда писать невозможно, – а в писании для меня не только полезное или отвлекающее усилие, но и способ, пожалуй, единственный свободно говорить о самом для себя важном, с Лелей же, для кого это важное напрасно и бережно хранится, с ней связанность, чрезмерное, напуганное считание и рабство.

2 октября.

Опять установилась какая-то новая колея – будто бы постоянная и неизменяемая, – но если только представлю себя, недавнего, и свой тогдашний взгляд на себя, теперешнего, то мне просто непонятно, как я допустил подобную унизительную перемену Я охвачен болезнью, к которой привык, как привыкаешь к темноте или скуке, которая не мешает день ото дня делать (торопливо и спустя рукава) всё, что делать полагается и здоровому – быть аккуратным, любезным, в меру заботящимся о деньгах – но всё это еле меня затрагивает, и мне лишь удобнее, легче переходить через всякие препятствия и неловкости, раз ими не задевается главное. Главное же у меня, начавшееся тогда, в Бланвиле, ставшее неустранимым и, пожалуй, – от привычки, от времени, от безнадежности – несколько менее острым, что я болен ревностью и Лелиной нелюбовью. Я провожу целые дни у нее в отеле и не бываю спокоен, пока в отель не попаду – мне всё кажется, что без меня совершится непоправимое, что каждым часом своего отсутствия я самоубийственно это непоправимое поощряю. Мне давно опротивел отельный холл, где вечно приходится Лели дожидаться («madame descend tout de suite»), но всё же в нем есть что-то успокаивающее по сравнению с улицей и моей комнатой, которые – где-то в другом и не связанном с Лелей мире. Мы редко остаемся одни – Леля, как может, этого избегает и часто от меня под разными предлогами избавляется, и я настолько приучился и подготовлен к унижениям, так боюсь дать Леле повод рассориться и не видеться, что ничего как будто не замечаю. Возможному нашему уединению обычно мешает Бобка, и самое жалкое – как я, пользуясь Лелиной терпеливостью (и, быть может, светской деликатностью), в свою очередь им мешаю уединяться, не заботясь об очевидности для них жалкого моего положения (уже совсем не думая о своей обязательной дружественности или о той же необходимо-светской деликатности), и только радуюсь, когда с Бобкой вместе ухожу и могу быть спокойным, что хоть сейчас они не вдвоем и ничего изменнического не совершается. Если же – изредка – мы все-таки с Лелей одни, то молчим или перебираем второстепенные, для нас обоих ничего не значащие вещи, иногда вяло пересмеиваемся, и это поразительно непохоже на первоначальное взаимное любопытство, на прежние наши разговоры, с торопливыми жадными вопросами, с ответами, взволнованно ожидающими поддержки, с непередаваемой прелестью обоюдной этой поддержки и уважения. Леля гордилась умной и равной нашей дружбой и считала ее для нас решающей, пожалуй, считает и теперь, и ей надо перед собой – отчасти передо мной – оправдаться в происшедшей обидной перемене. Она иногда намекает:

– Никакая дружба не выдерживает времени. Люди раньше или позже договариваются до чего угодно, и тогда всё знаешь наперед, ни одной неожиданности. Может быть, иначе у тех, у кого нет достаточного внимания и проницательности, но это уже не дружба.

Леля, конечно, неправа: в первоначальном любопытстве, в обмене поверхностными суждениями, именно, нет дружбы, и те, кто на этом останавливаются, к ней не склонны или же душевно бедны, но у некоторых, у немногих – притом в редких, избранных случаях – есть способность, почти беспредельная, идти дальше в сторону взаимной вдохновляемости, легкого быстрого угадывания, бессознательно-верной помощи, чуть не подсказыванья, и подобное отношение двух людей никогда не исчерпывается и не обрывается (по крайней мере, нарочно – по чьему-нибудь умыслу или капризу), хотя и бывает что-то охлаждающее в сознании ответственности перед человеком, слишком понятливым и оттого недоверчивым, и хотя должно наступить естественное, утомленное вечным напряжением, разумеется, временное недовольство. У меня же с Лелей ничего не выходит не потому, что мы душевно бедны или не склонны к дружбе (отказываюсь от всякой скромности), а потому, что у нас и нет никакой дружбы, и я всегда готов к издевающимся Лелиным придиркам, всегда опасаюсь, слежу за каждым своим словом, запоминаю множество вероятно-удачных своих замечаний, которые прежде Леля благодарно бы одобрила, которые теперь проглатываю, чтобы она не отыскала, не заподозрила раздражающего ее намека – и только жалею о той относительной свободе, с какой еще недавно ей писал. Наши встречи испорчены также самим присутствием третьего собеседника, тем, что всякая дружба, союз, разговор обесцениваются от вступления новых участников: мы к любому другу или слушателю поворачиваемся какой-то одной, ему занимательной, его задевающей внутренней своей стороною, и дружба или разговор с несколькими – равнодействующая всех таких односторонних наших устремленностей, составленная из их же частиц, причем каждая отдельная частица неизмеримо мельче своего целого и должна сразу быть пригодной для многих неодинаковых людей, следовательно, обезличенной и ослабленной. Кое-кому дается легко отыскание подобной равнодействующей, для чего нужны внутренняя гибкость и быстрота, свойственные, например, оратору или же человеку, являющемуся признанным остроумцем и «душой общества». У меня обратная, несносная, невыгодная особенность – с каким-то преувеличенным стыдом сознавать всю искусственность такой равнодействующей, неловкость ее поисков, ненужность достижения, и я предпочитаю разговоры – при любом третьем – пустые и равнодушные, а дружеские и ответственные – непременно вдвоем. Самое для меня недоступное – такая равнодействующая с Бобкой и Лелей (мне достаточно трудны отношения с ними и по отдельности), и я – после скольких промахов – почти наглядно вижу, как несливаемо скрещиваются жалкие мои попытки найти один и другой – и средний – правильный тон (с Бобкой приятельский и легкомысленный, с Лелей огорченно-насмешливый) и как я словно бы по очереди у них заискиваю, когда стараюсь установить этот желательный средний тон. Мне мешает и непрерывное сияние, продолжающее от них исходить, непомерно сильное, чересчур согласованное, если они рядом. Я не перестаю ощущать, как Леля умна, весела и очаровательна – за двоих – и как она не замечает скучной Бобкиной неуклюжести. При каждой удачной ее позе (мне кажется теперь, она умеет их принимать, как никто), при каждом оживляющем, невольно-метком ее выражении, при каждом Бобкином провале я просто готов вскипеть от всего этого несоответствия и несправедливости, точно при виде старика, который женится на молоденькой. Иногда я начинаю негодовать не только за себя, но и за Сергея Н., так много для Лели сделавшего, так недостойно и без борьбы замененного Бобкой, и тогда мне вдвойне обидно, тяжело и страшно. Для меня было бы избавлением торжество, победа Сергея Н. (вероятно, схожая радость – также о наименьшем зле – если муж той, кого мы любим, согласный ради нее чем угодно жертвовать и что угодно перенести, победит и прогонит какого-нибудь ловкого хлыща, с улыбкой рассказывающего о своем успехе). Кроме того, победа Сергея Н. – победа моего, с Лелей нечувственного, начала над ненавистным, Бобкиным, – я теперь окончательно понял, в чем сила длящегося его колдовства. Но пока этой победы нет, и представляемое сближение мое и Сергея Н. – комическое и унизительное, сближение умствующих неудачников, наказанных тем, кто умеет, кто от природы научен по-настоящему, без умствования, внушать любовь. Я также окончательно понял, что мы оба с Сергеем Н. – попытки Лелиного возвышающего умствования, а Бобка, и раньше муж, – низкая и страстная ее действительность, что никакого «объединения» (которое я прежде воображал) никогда не произойдет и что Леля будет довольствоваться таким вот именно одним грубым и скучным Бобкой, ничего в себе не соединяющим и единственно ей нужным.

Но и я в низкой действительности, и ничего возвышенного нет в теперешнем постоянном моем отчаянии – все поэтические и высокие люди, со свойственной им беспамятной напыщенной лживостью, невольно придумывают потом, когда уходит от них ощущение часов и минут, как бы вкус времени, которое они восстанавливают (такова же и война настоящая и впоследствии описанная и непременно, хотя бы и нечаянно, подделанная – в сторону ли героических подвигов или в сторону человечности и доброты). Сейчас я в замкнутом кругу отвратительных ревнивых забот, и чем острее отчаяние, тем навязчивее, неотступнее мелкие эти заботы, еще обесцененные сознанием их конца, правда, сознаваемого лишь умом, зато очевидного, как всякий конец, как и конец счастливой, истинно-поэтической любви, сколько бы мы ни стремились такую любовь обожествить и растянуть до беспредельности, а главное – считать ее беспредельной. Конец отчаяния придет – в виде забвения, скуки, замены, пускай даже смерти, глупой и жалкой, от обессиления, – а пока озлобленно и себялюбиво я полон всё теми же расчетами о Лелиной ко мне благосклонности, самой последней, самой точной и окончательной. Я непрерывно отмечаю каждое Лелино слово, и жест, и взгляд, и самое ее молчание, сравниваю, как всё это со мной и как бывает у нее с Бобкой. Я, постучав, вхожу – Леля за книгой или у туалета («А, это вы»), и, забыв подать руку, снова погружается в прерванное свое чтение, для меня непонятное и досадное. Входит при мне Бобка – Леля сразу бросает книгу и, улыбнувшись, спрашивает: «Ну, куда же мы теперь пойдем». В этих вечных моих сопоставлениях и расчетах странное сочетание сухости, проницательности (теперь нетрудной) – и каких-то лихорадочных, почти бессмысленных суеверий: если Леля вечером, на прощанье рассеянно спросит – «Вы придете завтра?» – и, конечно, не выслушает ответа, я почти спокоен, и такой пустяк мне помогает уснуть, если же Леля не скажет ничего или (что вероятнее, чаще) обратится к одному лишь Бобке, расспрашивая, чем он занят, и настаивая на раннем его приходе, я – возмущенный и злой (как можно так не считаться с моим самолюбием, как можно решительно всё забыть) – долго, до утра не засыпаю и давлюсь от приготовленных объяснений, которые удачны, убийственны и которых никогда не выскажу, и уже не помню, что нельзя сомневаться, кого Леля выбрала и предпочла, и что никакая ее милостыня по существу ничего не меняет. Как и в недавнее Лелино отсутствие, я что-то постоянно сравниваю, и от перенесения сравниваемого из области воображенной в действительную оно горше, больнее, неизгладимее, порою как-то явно меня старит. Особенно страшно сопоставлять степень телесной (и не чувственной только) близости – всё позволенное, поощряемое у Бобки и мне совершенно недоступное. Я не перестаю удивляться и негодовать, почему Бобка беспрестанно может коснуться Лeлиной руки, застегнуть сзади ее платье, поправить ей волосы, причесать Лелиной щеткой свои, почему он шутя вдруг протанцует с Лелей по комнате, приляжет на ее кровать, я же парализован памятью о всяких ее отказах и нескрываемым, всегда наготове, неодобрением – причем Леля не бывает (по крайней мере, внешне) столь вызывающей, как многие другие женщины, и смущенно улыбается, если с Бобкой – словно бы против воли – танцует, но часто в ее взгляде возникает затуманенный противный блеск достигнутого удовольствия и жадности к удовольствию, и это благовоспитанно прячущееся возбуждение опаснее намеренного, искусственного вызова простых, грубых, иногда ничего не ощущающих женщин и тем опаснее, что оно естественно и может возникнуть при мне – я же при Леле заморожен в отношении любой женщины и потому совершенно беззащитен. Моя парализованность, напуганность доходит часто до смешного: сегодня утром я случайно остался с Лелей вдвоем, и меня неотразимо потянуло к ней подойти и коснуться ее волос, но я сидел в нескольких шагах от нее, в кресле, с газетой, которой не читал, и никак не мог заставить себя сдвинуться, и вот решил, что для нескольких этих шагов, для перемены позы нужен хотя бы и глупый предлог – я вышел из комнаты будто бы для телефонного разговора, долго бродил от лестницы к лестнице, и когда вернулся, то принужденно, нелепо, без всякого основания поцеловал Лелины волосы. Она не шевельнулась, не подняла головы и с чуть презрительным сочувствием сказала: «Ради этого не стоило так много путешествовать». Мне почему-то – против очевидности – кажется, что Леля, хотя временно и занята Бобкой, должна бы предусмотрительно меня сохранить и что она рискует меня потерять: из-за предпочитания – физического, наглядного, – из-за чьей-нибудь (чьей угодно) надо мной победы калечится, уродуется, уменьшается, исчезает мое влечение (потому ли, что перейден предел, или от легкой, болезненной моей уязвимости), и Лелина соблазнительность для меня тускнеет. Я запутался и сам уже не понимаю, правдива ли эта никогда не произносимая угроза (или же она придумана мстительной моей обиженностью), и не относится ли ко мне свойственная всем людям черта поддаваться дразнению, «захватывающей трудности победы», и не настолько ли я влюблен, что уже не существенны удача или отвергнутость, и я не уговорю себя разлюбить и сумею распознать такое самоуговаривание от действительности, и что по-прежнему замирающе-сладко с Лелей навсегда остаться, быть ее мужем – значит, сразу и опекуном и любовником. Но если мое чувство и не ослабело, то Лелина нелюбовь мне привила и постоянно внушает что-то озлобленное и мелкое, всё по-разному оказывающееся, и от меня уходит доброжелательность, доброе внимание, искренняя безукоризненность этого моего к ней чувства.

Когда я один, без Лели (и не только ночью, среди бессонницы), то подолгу и сладострастно воображаю злобные наши объяснения, грубые и обоснованные свои упреки и в конце каждого объяснения ядовитые непоправимые слова: «Да, знаю вас теперь хорошо – лежачего не бьют, но… добивают». Я настолько утратил последнюю долю человечности, что жду с любопытством и надеждой неминуемого Бобкиного отъезда (когда он при Зинке сменит отца) и, вероятно, огорчился бы из-за внезапного Зинкиного выздоровления. Мне начинает тогда казаться, что Бобкин отъезд разрешит пустые мои с Лелей противоречия, что она как бы очнется от тумана и, раскаявшаяся, недоумевающая о прошлом, со стыдом ко мне возвратится, и что теперешнее ее предательство в чем-то даже для меня выигрышно. Мы часто готовы радоваться дурному обращению с нами тех, кого любим и кто (предположительно или по глупой привычке верить) нас тоже как будто любит, и радуемся – при всем огромном невыносимом отчаянии – не только неприятным мелочам, но иногда и гораздо худшему: нам кажется, что отношения еще не порвались, зато прибавилось какое-то право упрекать, какое-то наше преимущество – точно у обвинителя перед обвиняемым, – и мы полусознательно решаем, что тем должны быть сильнее и увереннее, чем больше накапливается у нас таких обидных и странных преимуществ. Всё это, конечно, ошибочно – мы судим о женщинах, от нас ушедших, перемещаясь в них целиком, с нашей любовью, любовной праведностью и страданием, с нашим сочувствием своему страданию, и мы сами за них раскаиваемся и заглаживаем причиненную нам боль. Если же вспомним подобные случаи своего грубого предательства, то увидим, что либо считали их незначительными, были недовольны и собой и теми, кого предавали, хотели бы скрыть, не думать, не жалеть, раскаивались только внешне, боялись объяснений, казавшихся слезливыми, громкими и навязчивыми, либо новые отношения нас притягивали чересчур сильно, и мы стремились к чему угодно придраться, лишь бы уйти и скучную обязанность прекратить. Именно такими – предающими и раздражительными – мы и должны для проверки переместиться, и сразу становится очевидным, что ни безукоризненность наша и никакая перед нами вина нисколько не выигрышны и не полезны. И всё же сознание правоты, неожиданные удары после многих обещаний, даже самое сыщничество, беспрерывное и зорко-придирчивое, нас как-то утончают, обостряя нашу проницательность и уязвимость, и вот мелкие расчеты, низость и озлобление отталкиваемой, уродуемой любви могут чему-то научить, а счастливая довольная любовь – через всю щедрость и обеспеченность, – словно богатство, нас иногда лишь огрубляет.

Я без конца занят Лелиной ответственностью передо мной, но Бобку ни в чем не обвиняю, да и никак нельзя определить его отношения к своей победе, понять, любит ли он Лелю, договорился ли с ней, знает ли о моем поражении. Он ни разу не вышел из того же круга – приблизительных слов, бессмысленно-сияющих улыбок, неясных желаний что-то предпринять и куда-то пойти – я не пытаюсь подавить и даже рад поддерживать свое всегдашнее к нему презрение, и рад, что оно сохраняется в минуты хладнокровные и беспристрастные. Я тщетно хочу угадать, в чем Леля ему сочувствует – увлеченная женщина в чем-то должна, не может не умиляться и не сочувствовать, – но нет у меня ни одного, хоть немного вероятного, предположения. Бобка представляется мне, как лишь немногие, душевно-бедным – потому у него во всем жалкий, скоро достигаемый предел (и в умении высказываться, и в сути высказываемого, и в степени дружбы и любви), и доля привязанности, являющаяся у других началом, намеченностью, переходом – для него последнее завершение, которое со мной и с Лелей несомненно уже достигнуто. Меня он расспрашивает с обычной – и какой неуместной – почтительностью о Дервале, о бирже, о делах, причем Леля сейчас же настораживается и по-любовному несправедливо мне именно не прощает ученического его тона и унижения, и все-таки выжидательно смотрит, не помогу ли я, не дам ли ему совета: ее мучает Бобкина неудачливость и возмущает мое жестокосердие, для меня же это единственный способ отомстить и наглядно (правда, в самом грубом) показать непризнаваемое свое превосходство. Весь этот бессловесный с Лелей разговор вообще чрезвычайно нагляден и мне дает независимость и силу, которых обыкновенно при ней не бывает. Наоборот, ее надо мною власть – от легкой возможности меня оскорбить, обидеть, извести – иногда просто ошеломительна, и я каждую минуту слежу за собой, как бы не вызвать недовольства, резкого отпора, и осмеливаюсь говорить только о неопасном, несущественном и бледном. Леля видит мой страх, малодушный и для нее нелестный, и это в ней возбуждает естественную ненависть, желание от меня избавиться, меня доканать, и часто она выслушивает что-нибудь совершенно безобидное – придирчиво, насмешливо, зло – и вдруг накидывается с непонятной мне грубостью, потом удовлетворенная, чуть-чуть стыдящаяся, из гордости скрывает свое раскаяние, особенно холодна и лишь изредка – зайдя чересчур далеко, – примирительно и как бы осчастливливая, улыбается, уверенная в быстрой моей отходчивости. Я так обезличен и подчинен, что иногда начну фразу, какую-нибудь мысль, и внезапно испугаюсь Лелиной иронии, возражения, взгляда, и кончу по-иному, чем предполагал. Раньше подобная обезличенность казалась мне только внешней, и что я сам знаю степень допущенного, себе разрешенного своего падения и, значит, еще сохранил какую-то внутреннюю самостоятельность, но теперь всё чаще обнаруживаю, как меняю множество прежних мнений по Лелиным или по своей боязни ее мнений. Лелина власть – ненамеренная и безграничная – вызвана необычайным действием малейшей ее благосклонности и недовольства, особенно последнего – может быть, потому, что Леля меня не любит, и у нее нет желания заглаживать обиды и недоразумения, и мне нельзя на такое заглаживание надеяться. Всё это еще усиливается от сознания бесконечной несправедливости – не в одном противоставлении любви и нелюбви, но и в том, что Леля меня мучает, мне принесла, приносит несчастие, я же всегда ей благоприятен: в неверной, запутавшейся моей горячке такая «благоприятность» – принесение добра от желания его принести, настойчивого, осознанного, трезвого – представляется действительной и существующей.

В нечастые спокойные минуты я вижу всю необоснованность своих придирок, своего негодования и вечной требовательности, Лелину любовную правоту, неизбежность, законность происходящего, но даже и помня об этом, я все-таки, со скрытым сладострастием, ее за каждую мелочь обвиняю: еще одно проявление странной любовной половинчатости – знать до конца одно и верить совершенно противоположному, проникнуться тем, что на опыте каждого было опровергнуто, будто не прекращаются ни любовная удача, ни отчаяние и будто не любящий нас в чем-то перед нами виновен.

15 октября.

Бобка на месяц уехал – я терпеливо ждал его отъезда и несомненной у Лели перемены, но то, как она совершилась, меня даже немного оттолкнуло: для какого-то восстановления поколебленной Лелиной высоты я упрямо хотел убедиться в ее нерасчетливости и благородстве – которых не оказалось ни с Бобкой, ни раньше со мной. Как только Леля узнала о скором Бобкином отъезде, она изменилась именно к нему, была холодна, явно его избегала, точно привыкнув на кого-то опираться, боясь очутиться без опоры и медленно приучаясь, с неожиданной себялюбивой осмотрительностью, к предстоящему Бобкиному отсутствию. Эта новая черта – быстрая изменчивость и приспособляемость – Лелю опускала в моих глазах, но оказывалась для меня удачной: на кого же еще могла она опереться – я был один под рукой, напрашивающаяся, единственно-возможная ее опора. И вот я сам – из какого-то, не совсем вздорного суеверия – решил поддаться не сразу и обусловить необходимую у себя насильственную внутреннюю перестановку (от озлобленности к доброжелательности и безукоризненности) временем, сроком примирительного нашего объяснения – произойдет ли оно сейчас же или после Бобкиного отъезда: если у Лели хватит смелости, если я достаточно для нее значу, чтобы с Бобкой до конца не считаться, мне стоит и можно ее «простить», если же этого нет, если Леля Бобкой увлечена, а я буду лишь недолгим утешителем, тогда всё равно безнадежно. Я не подумал о той, правда, неясной степени лояльности, которая в отношении Бобки у Лели еще сохранилась (и которой недостаточность меня же и возмущала), я забыл об оскорбительности для Бобки изменнических, чуть ли не при нем, объяснений и подчинялся только своему, почти не прячущемуся, не рассуждающему себялюбию, своим давнишним яростным надеждам, и был, точно отказом, уязвлен, что наш примирительный с Лелей и всё откладывавшийся разговор произошел лишь сегодня вечером – ровно через день после Бобкиного отъезда, – и теперь, в обычной погоне за добросовестностью, я тороплюсь его записать, пока не утерян, не забыт горький душевный отзвук этого разговора, утомительного, опять нового и более волнующего, чем Лелины «исповеди», разоблачения и столько других разговоров за нашу дружбу, и у меня – при всей усталости, при всем желании бездумно отдыхать – потребность именно его закрепить, не допускающая никаких соблазнов: словно бы я довел дневник опасного путешествия до картины особенно увлекательной – описания гибели, внезапной чудесной помощи – и остановиться уже не могу.

В сущности, я мог бы объясниться и раньше, но по опыту (еще до-Лелиному) без колебаний знал, что ничего не выйдет, что Леля далека от меня и как-то хрустально-непроницаема, и я упорно – будто бы от стойкости и силы – молчал. Сегодня происходило неуловимое Лелино приближение, не сказавшееся ни в одном слове, ни в одной улыбке, пока вечером – у себя в комнате, – как всегда, умело со мной обращаясь и, как всегда, понятливая и ясная, она первая не начала разговора.

– Нам пора с вами побеседовать, не правда ли? Теперь уже время наступило.

– Нам, Леля, давно пора.

– Вы мною недовольны – скажите честно и не стесняясь.

– Без обид – ну хорошо. Я нахожу, что вы со мной и жадная и скупая (это было заранее приготовлено) – жадная, что хотите меня сохранить, а скупая, что своего не отдаете.

– Верно и очень точно. Но жадная – это все-таки для вас выигрышно.

Леля, при всей уверенности со мной, говорила с трудом, принужденно, и отыскивала мелочи, ее оправдывающие, или доказывающие нашу неразрывность, или же для меня лестные.

– Я знала, как вам было трудно, и не умела, просто стыдилась это сказать.

– Очень жалко – мне бы вы помогли.

– В следующий раз – нет, простите, милый, за шутку.

– Как легко и приятно, когда вы не хмурая и со мною шутите (это вырвалось у меня – без сомнения, преждевременно и по-невыгодному). Но сколько раз я думал, что не дождусь ваших дружеских шуток и что вот-вот всё брошу.

– И не думайте о таких глупостях. Вы мне нужны и отлично это знаете.

– Леля, если я вам нужен и вы хотите сохранить какое-то для нас будущее, надо очень многое предусмотреть. Я ведь ничего еще не понимаю, вы должны отчитаться передо мной. Простите, я должен знать, что у вас такое было.

– Ставьте вопросы.

– Вы с Бобкой близки?

Леля мгновенно посерела, даже глаза ее, обычно синие и смелые, как-то задрожали и сделались тусклыми – она их медленно полузакрыла, опустив голову, точно не в силах выговорить решающее стыдное слово. Мне стало невыразимо жутко, и вдруг представилось всё различие недавних наших положений, я сразу же перенесся назад, к неопределенности и некоторой надежде, когда мучился и горевал – оказывается, недостаточно, – и я похолодел от того, страшного и наглядного, что было, от того, как бы мне следовало мучиться и горевать: при Бобке я часто воображал, с легкомысленным, неоправданно-сладким упоением, как Лелю поймаю и уличу, ее позор и свой мстительный издевающийся уход – сейчас не было желания расставаться, навсегда враждебно разойтись, но всё озлобленное, униженное, подавленное, что накопилось за многие месяцы (перед Лелиным отъездом и в ее отсутствии) и в последние дикие недели, – все это вырвалось и меня охватило, вытеснив готовность благодарно и легко примириться, и я решил в свой черед Лелю помучить, заставить хотя бы частично искупить непростительную ее вину:

– Когда же? Где? Я совсем запутался – ведь дома вы постоянно были со мной.

– Не спрашивайте, пожалуйста, вы видите – мне тяжело.

– Все-таки, просто по дружбе – прежде вы прощали мое неуместное любопытство.

– Вам хочется знать – у Вильчевских.

Я с очевидностью вспомнил маленькую приемную и кушетку, на которой целовал Зинку, на которой еще вчера Леля могла целовать Бобку, и невольно подумал о странном скачке судьбы. Леля сидела напротив меня, беспомощная, но упрямая, стараясь не поддаваться моему озлоблению и не сбиться с первоначального тона доброжелательной взаимной искренности. Она обратилась ко мне с такой предельной убедительностью, точно хотела внушить свою новую, окончательную, чистоту:

– Если бы вы знали, как мне самой непереносимо что-то – вы понимаете, что, – от чего я бы рада избавиться. Ведь это причина каждой, ну, каждой моей неудачи. Из-за этого от меня ушел Сергей и тогда, в Москве, и теперь… Он мне всё объяснил, свой страх, свое незнание меня и уверенность в плохом конце. Из-за этого я сошлась с мужем, и вот сейчас Бобка. Вы умный – объясните, как измениться, я, правда, хочу быть другой.

Лелина искренность до меня не дошла: я был занят каким-то выяснением, какой-то следовательской работой, еще не доведенной до конца:

– А с Бобкой у вас только это – ничего возвышенного и милого?

Леля недолго помолчала и как-то неожиданно выпрямилась:

– Нет, я хотела бы любви. Для вас он ничтожество – вы правы, я сама знаю ему цену. Но неужели вас не трогает, когда недобрый человек вдруг проявляет доброту. Вот меня трогало, что именно Бобка, пустой и ничтожный, возвышается, делается стоющим. Вам не так, как ему, нужна любовь, вы и без того стоющий и добрый.

Я подумал – наконец схвачена Лелина «идея» любви, и Леля не отказалась от «идеи» и, значит, еще любит.

– Но вы Бобку не разлюбили (Леля снова, как бы подтверждая и стыдясь, низко наклонила голову). Что же мне делать? Как вернуться к вам? Помните, вы говорили, что больше всего боитесь неустойчивости. Вас научил бояться неустойчивости Сергей своим внезапным уходом, а меня научили вы. Подумайте, разве я могу теперь быть с вами спокоен.

– Да, печально. Я решила быть совершенно искренней, и вот как получилось плохо. Женщины должны лгать.

– Леля, вы правы, что искренни. Всякая ложь узнается, и тогда еще хуже. Но нельзя в один час уничтожить впечатления целого месяца (неожиданно выступила моя «идея» неотомщенности). Ведь целый месяц вы словно нарочно меня отталкивали. Вы ходили, как слепая, и не замечали даже разницы в благородстве, причем разница была не в том, что мы разные люди, а в том, что по-разному друг к другу относились. Вы не видели тысячи мелочей (я их записывал дома, в отдельной тетради, под заглавием «Параллели» и по многу раз перечитывал, наслаждаясь возможностью сравнивать и жестоко Лелю обвинять). Хотите пример: если вы делали наблюдение, находили сходство, и я с вами не соглашался, то с неловкостью, как будто я не понял и как будто вы даже и правы, а вы в этих случаях старались меня оборвать – «откуда», «бросьте», «ерунда» – и уничтожающе пожимали плечами. Жаль, что нельзя изобразить победного вашего вида, если я чего-нибудь не знал – если же бывало наоборот, и я случайно заговаривал о чем-нибудь, вам неизвестном, вы с Бобкой смеялись: «Он хочет показать ученость». И сколько, сколько еще другого.

Мне стало легче от этих, долго копившихся, наконец высказанных обвинений, но Леля, кажется, начала возмущаться и попыталась себя защитить и поднять:

– Уверяю вас, я всё видела, но никак не находила, чем помочь. Представьте себе, ваш друг обеднел или стареет – разве можно его утешать. По-моему, даже и с посторонними не следует его жалеть, чтобы он не прочел в их глазах ужасных слов «сочувствую», «утешаю». Не лучше ли, не деликатнее ли просто не говорить и этим показать: «Да, вам плохо, но я знаю, вы сильны и справитесь сами».

– Силен я только теперь – без Бобки.

Это нечаянно у меня вырвалось – как перед тем радость, что Леля шутит и со мною мила – и было опять и преждевременно и невыгодно: вся дальнейшая моя независимость сразу объяснялась – притом в самом дурном для меня свете. Я решил напомнить и о выигрышном для себя, о некоторой своей стойкости при Бобке:

– Вы каждую минуту подтверждаете то, что я и так видел и помню – что вас всё трогало, кроме моего. Мне сейчас неловко себя хвалить, но разве я не вел себя временами хорошо – лучше, чем вы и Бобка.

– Я была раздражена против вас, и даже случаи вашей выдержки мне казались геройски-пресными, простите, милый друг, именно пресными.

– Но ведь от вас зависело как-то настроиться самой и по своему поведению изменить и направить мое, сделать его сколько-нибудь достойным. Вы не подумали, что от такого глупого времени многое остается навсегда.

– Я пришла, чтобы честно с вами помириться, а вы меня пугаете и отталкиваете. Я не испугаюсь – понимайте, как хотите. Вы без конца спрашиваете, что было тогда-то, почему я себя так-то вела. Я отвечаю – против своей воли. Вам недостаточно, вы заставляете меня сказать то, что отлично вам самому известно. Да, я ненавидела вас. Есть такая болезнь – раздражение, доходящее до ненависти – против тех, кто смеет нас любить, от кого нельзя избавиться – если только мы сами не любим.

У меня появилась мысль: вот несвоевременное объяснение грубой моей жестокости с Зинкой после всей найденной, внезапно меня озарившей, обязательной доброты к людям. Леля, прервав эту мысль, продолжала неумолимо обвинять, возмущенная моими нападками и своими, вероятно, давно накопленными и невысказанными упреками:

– Вы мне говорили – взгляните на себя. Но если бы и вы могли себя видеть – какой бывали иногда неприятный. Вы каждую минуту следили за мной, я постоянно ощущала ваш колючий сыщнический взгляд – особенно за танцами или если я лежала на кровати, а Бобка сидел рядом. Вы точно хотели, чтобы при вас что-то случилось, и были ужасно бесстыдным. Бобка много раз меня спрашивал, по какому праву вы так смотрите и почему я это допускаю. Не забудьте, вы портили редкое у меня и все-таки хорошее время.

Тотчас же и как-то резко-непоследовательно (словно бы – вслед за мной – разрядившись от всего, что ее давило) Леля впервые после нашей поездки по-старому, благодарно и понятливо, мне улыбнулась, правда, обессиленная, наполовину неубежденная и чужая, и по-старому нежно меня обняла – объятие оказалось добрее, действеннее всяких сложных наших объяснений, – и я сразу нашел привычные, но всегда живые, ласкающие наши жесты и поцелуи. Совсем усталая, Леля тихонько меня отстранила:

– Ну, теперь дружба – я, кажется, всем довольна. Подите домой и выспитесь – какой у вас скверный вид. С завтрашнего дня я начинаю вас откармливать, и вы будете меня слушаться.

Лелина заботливость – признак некоторого моего восстановления, того, что я появился, что она попросту меня видит. Я спокоен и утомлен и в своем спокойствии любопытно взбудоражен следующими встречами – как будет теперь с Лелей, после определенности о Бобке, после всего нового, что несомненно ее снизит, что и от меня потребует новой (может быть, осуждающей) мягкости и жалости. Наш разговор припоминается без малейшей злобы – естественное, давно подготовлявшееся столкновение Лелиной и моей любовной правоты: так всегда было, что любящий замечает и помнит только свою любовь, ее радости и ей нанесенные обиды, а обиды, нанесенные любви чужой, в памяти, в совести поверхностны и бледны. Это лишнее доказательство какой-то полу вменяемости любовного состояния, перемены из-за него всех человеческих правил и отношений, необходимости для любящих – как для детей или сумасшедших – особо-гибких законов, чуть-чуть произвольных и снисходительных.

Сейчас я могу рассуждать о любви трезвее и обоснованнее, чем обычно: у меня начинается самая благоприятная часть записывания, наиболее правдивая и сосредоточенная, когда уже удалось преодолеть сопротивление усыпляющей усталости, соблазна размечтаться и отдохнуть, когда внешние события – главная моя трудность – приблизительно схвачены и переданы, когда остаются давно напрашивающиеся, легкие выводы, и они возникают стремительно, сухо и бесстрастно. Долго стесняемое вдохновение (вернее, тот неопределенный душевный двигатель, который нам дается чудом, из пустоты, но разрастается, безмерно растягивается от причин, совсем не случайных – от всего, нас кровно задевшего или с нами сроднившегося) – такая неповоротливая сила, после стараний и неудач, мною как бы пущена в ход и меня переводит в особое – напряженно-горячечное, внимательное к мелочам, самое плодотворное и вконец изнемождающее – состояние, вдвойне беспокойное еще и от страха что-то навсегда упустить. В таком состоянии я усерднее всматриваюсь во всё со мной происходящее, яснее его вижу и нередко исправляю ошибки восторженных, преувеличивающих своих часов. Вот и теперь любовь мне кажется – вопреки многому, решенному прежде – чем-то земным, бесстыдно-хвастливым, и даже ее неисключительность (та «всеобщесть», которая иногда меня трогала – «каждый вспомнит свою дорогую») сейчас в трезвости, без пьянства и цыганщины, уменьшает неотразимую прелесть, высокое значение любви, как во время войны – из-за такой же «всеобщести» смертельного риска и страданий – у стольких людей теряется способность соразмерно-правильно, без легкомыслия, относиться к чужой и неизбежной своей смерти, ко всяким болезням, приключениям и опасностям. Мне было бы стыдно перечитать, как я прежде любовь обожествлял – теперь, когда обнаруживаю, что по-наивному обманулся, что ничем не отличаюсь от тех «идейных» или верующих людей, над которыми раньше свысока (правда, немного им завидуя) посмеивался, – причем разочарование мое не в Леле, оказавшейся хуже, чем я представлял, и не в ее безответности, и не в том, что всякая любовь неустойчива, конечна и доступна какому-нибудь ничтожеству, вроде Бобки, а только в одном, вдруг остро и бесповоротно понятном: как всё нам известное, как вера и благородные саможертвенные воззрения, любовь – здесь, рядом, не по ту, а по эту сторону, в этом мире, и другого мира – несомненного и непроницаемого – нам не раскрывает и раскрыть не может.

Но без обмана существовать нельзя: мы так устроены, чтобы никогда не выходить из тупика, и среди других постоянных, словно бы издевающихся над нами противоречий – потребность в обмане, хотя бы в неверной, произвольной догадке, точнее, в том странном душевном напряжении, которое только обманом и вызывается и от которого единственно идет самая заманчивая, самая необъяснимая наша деятельность – расталкивать глухую человеческую темноту, извлекая всё новые обрывки бесспорно познанного. Без этого – обыкновенно-житейская, презрительная, бессильная скука или же ледяное, не видящее времени и людей, прижизненное смертельное парение. Но вот во мне есть заряд горячности, восторженности, жизненной полноты, приведший – через увлечение любовью, через попытку любовь обожествить – к сознанию обмана, его необходимости и неизбежности, порыв, снабженный достаточной долей осмотрительности и сам себя умеривший и уточнивший: я должен найти ему применение, я должен, считаясь с определившейся уже судьбой, безошибочно направить свою восторженность – не ради поисков счастья (оно – подарок и чудо), а для положенной человеку борьбы со слепотой или для видимости этой борьбы – непонятной, обреченной и высокой. Всякое человеческое восхождение – любовно идеалистически-жертвенное или через веру, – если только оно не становится привычной, косной обязанностью, есть какой-то постоянно охлаждаемый и откуда-то вновь берущийся жар, но жар неподдельный, и мы ничем не можем его заменить и не можем вызвать его насильственно. Опуститься, слететь и не добиваться нового восхождения – нельзя, и раз иные возможные попытки во мне убиты природной неспособностью, каким-нибудь ударом, незабываемым и сокрушительным, то я не буду в себе умерщвлять единственно сохранившуюся свою возможность: так сложилось, что не дано мне другой вершины, кроме любви, и нет другой любви, кроме Лели, и пускай любовь и всякая вершина – обман, и в Леле – обман, и пускай сегодня – без соперников, наедине, в минуту самой страстной моей надежды – Леля бесповоротно меня оттолкнула, я никуда не убегу и ничего не буду в себе подавлять, я подставлю уже убывающие свои силы плодотворно-жестокому веянию любовного божества, не покинувшего меня и не требующего моей победы. Можно заподозрить, это игра, я приукрашиваю и как бы создаю искусственную любовь или, наоборот, придумываю ловкие доводы, чтобы не вырывать из себя кровной любви к Леле, но ведь именно мне предстоит из-за этой любви мучиться, ожидать Лелиного непонимающего бессердечия, непоправимо для будущего и безобразно перед ней унижаться, зависеть от Бобки, от глупых внешних обстоятельств и видеть непереносимую их власть, ночью, среди бессонницы, проклинать самоубийственное свое легкомыслие и в ночных неправдоподобных вымыслах уродовать и чернить ту же Лелю, ради которой всё это принято и снесено, причем в хорошем – по опыту – я буду готовиться к плохому, а в плохом хорошего не найду, причем у меня чувство чести, как у другого, и нет особой склонности к самоучительству, и земная разделенная любовь мне кажется достойнейшей и прекрасной, и первая боль возникнет сейчас же, с концом отвлекающей от нее работы – такой безнадежный выбор не искусственность, не рисовка и не игра, а попытка остаться верным (даже и в неудаче) какому-то человеческому своему назначению, пускай неправильно понятому, но обязывающему, если понято именно так и раз неправильность не обнаружена.

Счастье

Часть первая

Мне кажется, вы были не менее, чем я, оскорблены Шуриной бесцеремонностью перед нами, его нестесняющейся мужской грубостью в отношении Риты, ее слишком быстрой, слишком благодарной податливостью. Может быть, непростительно у них то, насколько они хотя бы внешне друг другу не подходят: во мне и посейчас, как новая, жива первая такая почти бессознательная уязвленность, возникшая у меня в далекие детские времена из-за внешнего несоответствия одной пары, для взрослых самой обыкновенной и даже образцово-согласной, и теперь я, из-за такого же несоответствия, чуть ли не по-ребячески был огорчен, затем обрадовался, что и вы оказались со мной заодно, что болезненная моя чувствительность вам понятна. Я не могу сопоставить без какого-то полусуеверного страха (как будто этот страх, это суеверие обо мне) Ритиных тонких, сияюще-белых рук, с правильными, суживающимися кверху и беспомощно-милыми пальцами, и Шуриных рук, маленьких, мягких, несоразмерно-широких, его пальцев, всегда неестественно-округленно согнутых, прячущихся в рукава, словно чего-то стыдящихся, я немедленно вижу, едва закрою глаза, как нелепо сочетаются столь непохожие их руки, розовые овалины ее ногтей и его неуклюжие птичьи коготки, причем один, на указательном пальце – ущемленный, поломанный, черный.

Все это несправедливо и бессмысленно, и моя столь придирчивая «эстетическая» уязвимость, пожалуй, необоснованно преувеличена, но (как вы, очевидно, легко догадываетесь) я поддаюсь не только восстановленной в памяти подобной же личной обиде – наглядная измена когда-то ласково трогательных рук – и не только смутным опасениям за мое неизвестное с вами будущее, но и какому-то неотразимому воздействию ваших странно-взволнованных рассказов о Рите, о ее гимназической нежной холености и чистоте: вы, подруги, ею восхищались и наивно завидовали тому неведомому счастливцу, которому она достанется. И вот я должен возмущенно и печально признать, что она «досталась» (и до чего незаслуженно) Шуре, и меня уже невольно в его наружности раздражают, точно в наружности удачливого соперника, самые невинные, самые незаметные черты – слишком большой от начинающегося лысения, ровно-покатый, будто бы мыслительский лоб, бесцветные, зачесанные назад и брильянтином приклеенные волосы, добродушно-хитрые глазки, невзрослые ямочки на щеках, толстый и круглый нос с нелепым провалом вместо переносицы, недоразвившийся вялый подбородок и вся Шурина нескладная коротконогая фигура, подвижная, несколько угодливая и неожиданно плотная.

Должно быть, вы видите его иным, и совсем по-другому, несомненно, видит его Рита, но у меня просто не хватает воображения, чтобы в нем найти какой-либо новый образ, мужественной силы или достойного умственно-душевного превосходства, и право же, мои слова – не легкая и не дешевая ирония. И всё же не до конца ясно, отчего я так за Риту (или за вас или за себя) оскорблен и так яростно нападаю на бедного Шуру, с которым у меня давнишние почти товарищеские отношения и которого я совсем не по-товарищески вам предаю – впрочем, мы с вами, при нашей крепкой дружбе, не совершаем предательства, не сплетничаем и не оговариваем, если, оставшись вдвоем, дурно отзываемся о любом знакомом, как не являются сплетничеством или оговариванием и наши уединенные, хотя бы явно недобросовестные о нем мысли. Но пускай я и не совершаю, не могу с вами и при вас совершить предательства, зато неоспоримо мое упорно-последовательное пристрастие в том, как я несправедлив к Шуре и как неожиданно превозношу Риту: ведь она не такая уж неописуемая красавица, какою представлялась вашим подругам в их гимназической всеупрощающей прямолинейности, и не такое бесценно-хрупкое существо, чтобы надо было его охранять от чьих-то непозволительных покушений, она – гибкая, стройная, удлиненно-тонкая и грациозная, у нее маленькая головка, мягкие каштановые волосы, бледно-белое, как и руки, лицо, но кроме этих общих, многим свойственных и необыкновенно привлекательных черт имеются у нее и личные, обидно ее роняющие особенности (поскольку подобное разделение допустимо и не совсем произвольно) – мутно-серые безвыразительные глаза, немного отвисшая, полная «габсбургская» нижняя губа, шепелявое произношение, слишком робкий, до какой-то видимой фальшивости, голос. Итак, Рита не «воплощение чудодейственной красоты» и не предмет негодующей моей ревности (об этом смешно и подумать), и однако же, когда Шура победительно прижал ее к стене чересчур откровенным, чересчур петушиным движением, и она лишь влюбленно порозовела, восторженно и нежно произнеся уже надоевшее нам слово «Шуреныш» (звучащее для меня как «звереныш»), я на минуту их обоих возненавидел и немедленно счел себя правым, потому что и вы в ту минуту их обоих возненавидели, а мне перед собой не приходится, да и не хочется оправдываться, если только я оправдан перед вами.

Поделиться с друзьями: