Собрание сочинений. Том I
Шрифт:
Я не пишу вам короткого или длинного письма и не готовлюсь к очистительной исповеди, я даже не знаю, будут ли вами прочтены эти сегодня начатые и неудержимо торопливые страницы (очевидно, все-таки будут – я давно уже ничего от вас не утаиваю и давно с вами не позирую и не тщеславлюсь), но именно сегодня я словно бы сразу прозрел, словно бы вдруг увидал, что творческая моя основа не заглохла от изнуряющей поглощенности вами (чего я всё время опасался и в чем наконец, было, уверился), а что она лишь незаметно переместилась из области сосредоточенных разговоров с собой, требовавших какого-то дневникового подобия, в область постоянных к вам обращений: к вам, единственной моей вдохновительнице и возможной будущей читательнице, я впервые осознанно обращаюсь, и внезапно пущенные на волю, долго бездействовавшие творческие мои силы мне кажутся уже разбрасывающимися и неисчерпаемыми.
Меня также обрадовало, что в общем у нас порыве, направленном против оскорбительной Шуриной гордости, все-таки не было ни малейшей доли самодовольства по поводу того, насколько мы ведем себя по-другому и какая при посторонних у нас соблюдается неизменно-суровая, примерная выдержка, – я, правда, и не горжусь этой навязанной мне примерностью и считаю ее слишком уже искусственной и пресной. По крайней мере, у меня часто бывает непреодолимая потребность к вам подойти, вас коснуться, на вас особенно посмотреть – причем должно это выйти иначе, одухотвореннее, чем у Риты и Шуры, – но от вас непрерывно идет такой на людях ощутительный, такой замыкающийся и стыдливый холодок, и я в прошлом вами настолько не избалован, так теперь успокоен и упоен вашей щедростью, когда мы остаемся вдвоем, что мне лишь приятна эта показная холодность, и я сам себя уговариваю, будто от вас не требую большего, будто я вовсе не хочу именно на людях поднять и залечить своего, вами же израненного, вами же пробужденного самолюбия.
Не собираюсь вас ни в чем упрекать и не буду капризно и сумасбродно себя мучить, если попробую ненадолго оживить наше прошедшее, столь безотрадное и дурное – я лишь хотел бы с ним возможно нагляднее сопоставить, из него как бы вывести наше настоящее, пускай тоже несовершенное, зато неоспоримо счастливое. Одно из многих его печальных несовершенств – вот эта внешняя у нас стеснительность и стыдливость, это несносное во всем самоудерживанье: я против откровенного, чрезмерного показыванья своих чувств, но и не желаю за них краснеть, точно виноватый. Такая стеснительность возникла у нас давно – когда восстановились наши с вами прерванные отношения (сразу же после вашего приезда из Канн) и вы от Бобки вернулись ко мне. В то время, помните, он по вечерам уходил, потемневший, жалко-презрительный, злой, и однажды на диване втроем с ним, притворившимся безразличным и крепко спящим, я – от избытка влюбленной вашей ответности, от избытка нового своего богатства, им словно бы распоряжаясь и самонадеянно Бобку жалея, – я погладил вашей рукой его липко-склеенные жесткие волосы, и вы недоумевающе на меня посмотрели, с обидой не то за него, не то за себя – в то время, вечером или днем, он неизменно уходил первый, нас оставляя вместе, в мучительной для него, а для нас удобной и безопасной обстановке, но мы после его ухода по-прежнему сидели молчаливые и неподвижные, вы не тотчас же позволяли к себе подойти, как будто в такой, чересчур быстрой вашей измене была бы и внутренняя и явная перед Бобкой неделикатность, и я, вначале не сочувствуя преувеличенной вашей щепетильности, подчеркнуто поступал по-вашему, стремясь к согласию, к одобрению и смутно еще опасаясь из-за какого-либо противоречия в одну минуту вас потерять. Вот тогда, мне кажется, и установилась наша теперешняя, обычная на людях отчужденность, и я одинаково боюсь вас оттолкнуть малейшим жестом, говорящим о моих «правах», и любой попыткой утешить моего «предшественника». К несчастью, с ним у вас ни разу не появилось подобной трогательной заботливости обо мне, вы с непонятной жестокостью забывали о моем присутствии, и я намеренно в памяти оживляю ужасные месяцы перед вашим отъездом в Канн, чтобы сделаться нетребовательным, спокойным и скромным. Я сам не знаю, как правдоподобнее объяснить это столь очевидное и столь несправедливое различие – тем ли, что у нас с вами вдвоем невольное и взаимно-облагораживающее влияние, или же тем, что к «обольстителям», вроде Бобки, вас тянет всегда неудержимее, чем ко мне, и ваша доброта всегда оказывается побежденной, – но я мирюсь с какой угодно несправедливостью, только бы вы не исчезли и то смертельно-грустное прошлое не вернулось.
Я лишь хотел бы из него извлечь какие-то простейшие уроки для будущего, причем мне вовсе не надо, чтобы вы отказались от расхолаживающей со мною стеснительности, только необходимо, чтобы вы ее придерживались с другими и меня бы этим хоть частично оградили от ревности, однако, разумеется, я не верю, будто как-нибудь сумею на вас повлиять. Вы достаточно уязвимы, наблюдательны и умны и додумались сами до всего, что я могу вам теперь сказать (правда, вы это применили к возможной своей неудаче), и мне лишь остается собственные ваши слова повторить или же вам напомнить их приблизительный смысл. Вы не раз уже говорили, что боитесь больше всего быть разлюбленной, что разлюбивший всегда беспощаден и своей беспощадности не замечает, что вы были бы перед ним до предела, до ужаса беспомощной и не добились бы ни жалости, ни великодушия, ни считания. Вы также говорили о единственно-правильной доброте – не ко всем и не к нескольким, а к одному, действительно такой добротою бесконечно обогащаемому. Но и в «Бобкино время», и в немногих других случаях у вас не было ко мне, разлюбленному, этого понимающего или помнящего сожаления, и сейчас, в наши лучшие, в самые беззаботные наши дни, изредка перекидывается на «первого встречного» ваша будто бы одному предназначенная неотразимо-совершенная доброта, и тогда поневоле обесцениваются те ваши умиленные восклицания, на которые вы со мною так скупы и которыми вы меня осчастливливаете после таких моих неимоверных усилий. Я знаю, до чего беден однообразный человеческий язык и до чего бедны средства, выражающие ту или совсем иную нашу признательность, я знаю, что и вас, без сомнения, не однажды оскорблял мой излишне сердечный тон с людьми, мне посторонними и еле знакомыми, но знаю, что именно в этом вы хуже, забывчивее, безжалостнее и требовательнее меня и что ничем я вас не изменю и не исправлю.
Когда вы меня задеваете своей холодностью (как только мы не одни), разрешенной кому-нибудь вольностью, дружественным тоном с чужими, не заслуживающими вашей дружбы людьми, то обычно мне кажется оскорбительным лишь данный последний случай, а все иные, прежде оскорблявшие возможности уже не страшны и не нарушают безукоризненных наших отношений.
Но теперь, среди беспечного у нас спокойствия, эти мои обиды столь разрознены и редки, что как-то одна с другой не пересекаются и каждая из них не оттесняет предшествующих, и я невольно могу о них рассуждать с некоторым беспристрастием и непривычно-беззлобно, и вот мне ясно, чего единственно я страшусь – всякой внешней вольности, хотя бы намека на физическую вашу измену. Я твердо (может быть, слишком самонадеянно) верю в какую-то дружескую свою незаменимость, в то, что непременно восстановится, должна восстановиться всегдашняя, уже давностью освященная ваша ко мне доброта, но вот такого полуизменнического и беззастенчивого – особенно при мне – поступка никак нельзя ни уничтожить, ни забыть. Я наперед знаю все ваши правильные возражения о предрассудочности подобных собственнических моих взглядов, о необходимости и возможности что-угодно в любви прощать, о пресности или скучности безупречно-верных союзов, однако мужская моя злопамятность сильнее и длительнее не только разумных этих возражений, но и сильнее искреннего моего желания прощать, предвкушаемой сладости – с вами объясняться и мириться. И если в некоторых случаях происходит у меня примирительное с вами объяснение (ни с чем не сравнимое по своей сладости), то мир восстанавливается неполный, недолгий, и какая-то остается плохо заглушаемая мстительность, оправдывающая, даже вызывающая нелояльные ответные мои поступки и усиливающая всякое новое мое возмущение.
Вы, пожалуй, мне возразите, что сейчас, когда «всё идет удачно и гладко», не стоит вспоминать старого, что вряд ли оно вернется, а главное, теперь хорошо, и не стоит этого хорошего портить. Но у меня всегда есть стремление как-то обеспечить уже достигнутое – душевное спокойствие, дружбу, любовь, – договорить поучительно-решающие слова, заставить своего союзника «культивировать» установленные у нас отношения, точно в своей непоколебимой верности я убежден и ее возвожу в пример, и меня каждый раз поражает, до чего мои союзники легкомысленны, непоследовательны, близоруки, я хочу, пока еще не поздно, докричаться до их сознания, и мне это неизменно не удается. Вот и сейчас – из-за Риты и Шуры – мы оба взволнованы каким-то предчувствием беды или опасным воспоминанием о себе и оба безмерно дорожим нашей крепкой спасительной связанностью, и мои слова о злопамятности, об охлаждении, о возможной потере или уходе вас могли бы задеть, как никогда вас прежде не задевали, и вы даже себя упрекаете за напоминаемые вам «измены», меня жалеете и во всем признаете правым (и лишь из гордости ничего не скажете), но того, что действительно было, моих мучений, сгустившегося внезапно, готового вернуться моего недоверия вы просто не знаете и узнать не сможете: ведь не вас это мучило, а меня. Но если чего-то основного вы и теперь не слышите и не видите – теперь, в часы и дни нашей необычайной умилительной близости, – то чего же мне требовать и ждать, когда вас хотя бы временно что-нибудь постороннее отвлечет и когда на время забудутся теперешние счастливые дни, взаимные наши обещания и благодарность. Я иногда стараюсь понять, общая ли это черта или ваша – безостановочная смена забвений, стремительность, с которой вы забываете наши размолвки, если снова у нас ладится, и доброе согласие, если вы заняты иным, причем – разрушая, казалось бы, незыблемое согласие – вы как-то обезоруживающе наивны и жестоки. Боюсь, что и мне это свойственно (вероятно, в меньшей степени, нежели вам), что так же и я не вижу, не помню своих ошибок, что и у вас против меня имеются трудно прощаемые и неизвестные мне обиды. Подобные недоразумения тем возможнее, чем больше случайных у нас друзей, чем с ними теснее и ближе мы сходимся, и нередко мне хочется вас просить, чтобы вы легкомысленно меня не втягивали в какой-то нелепый, ненужный нам круг, со всеми этими сомнительными, вроде Шуры и Риты, неясными, неверными, ничтожными людьми, я, в сущности, желал бы до конца нашей молодости на многие годы с вами запереться вдвоем, щадя свою, да и вашу столь повышенную уязвимость, я желал бы один – зато безгранично – вас баловать и как-то предохранить нашу, нам предназначенную безукоризненность от горечи, от ссор, от неизбежного чужого вмешательства. Пожалуй, есть и другой способ себя (или нас обоих) от чего-то невыразимо-страшного оберечь – стараться о вас думать лишь поэтически-чисто, и постепенно у меня появилась такая острая потребность в вашей, конечно, нереальной и старомодной «чистоте», что я никогда (при всей вашей беспредельной для меня соблазнительности) себя не допускаю до грубых о вас мыслей и пытаюсь отогнать невольные навязчивые видения. Мне самому смешна очевидная шаткость этого способа борьбы с вашей давней неимоверной властью, с неустойчивостью моего около вас положения, но как-то я должен бороться, противодействовать, готовиться к очередному удару, которого надо опасаться ежеминутно и с самой неожиданной стороны. И если вы когда-нибудь и прочитаете эти записи или я выскажу вам предостерегающие эти слова, ничто у нас не изменится и ничего предотвратить не удастся: бывают ясные, установившиеся к нам отношения, не поддающиеся никакому нашему воздействию – их можно еще (и то незначительно) облагородить, смягчая внешнюю, чересчур обнаженную их неровность, однако и видимостью, наружным благообразием отношений не следует нам пренебрегать, чтобы только избавиться от постыдной и назойливой боли, все-таки наполовину устранимой.
Вы пришли с ошеломительной и страшной новостью, решив мне ее сообщить немедленно, смело и прямо, рассчитывая и на мою безбоязненную внутреннюю устойчивость, в то же время мне сочувствуя и за меня страдая:
– Должна вас очень огорчить, на днях приезжает Сергей Николаевич.
Вы несколько ошиблись в степени моего бесстрашия – прежде всего мне пришлось себя обмануть искусственно-успокоительными рассуждениями о том, что будто бы Сергей Н. сюда приезжает ненадолго, что эти немногие недели я должен перетерпеть, что я терпелив, что привык и умею ждать, что дождусь и что всё это еще выносимо. И действительно, не приходилось сомневаться, что рано или поздно Сергей Н. в Париж попадет. После своего нашумевшего американского контракта он в свободные от съемок месяцы может ездить куда ему угодно, каждый город, вне России, ему доступен, и вне России никого у него нет, кроме вас. Он не мог забыть и о «царственном» своем подарке, сделанном вам накануне вашего отъезда из Берлина: этим подарком, своей непрестанной в отношении вас добротой, всей вашей легкой, им, в сущности, созданной жизнью он – в лучшем смысле – навсегда с вами связан, и, как бы он ни был благороден и бескорыстно-щедр, он когда-нибудь должен (опять-таки в лучшем смысле) наглядно свое благодеяние увидеть, заслуженно, спокойно и скромно «пожать плоды». Может быть, он – единственное, что поневоле нас разделяет. Я совсем не стыжусь, что Сергей Н. вас облагодетельствовал, я к этому приучен давно, да и сознаю вас не в постоянной от него зависимости – он вам однажды помог, и больше вы ни в нем (правда, благодаря лишь ему) и ни в ком другом не нуждались, – но если у меня и бывает то, что называется «беспочвенными мечтаниями», так именно о больших, мною заработанных деньгах, об уплате Сергею Николаевичу вашего «долга», о том, чтобы вас выкупить, о тех чудесных неисчислимых последствиях, которые нам даст подобный несбыточный выкуп: – значит, это крепко меня задело, не оставляет, и только я приспособился к невозможности благоприятного исхода. Вы, с вашей скрытой легкой умиляемостью, с чувством признательности, неизменно вам свойственным, не можете себя не считать неоплатной должницей Сергея Н., вы порою словно принуждены, полураскаиваясь, свою благодарность подчеркивать, но вам тяжело быть навсегда кому-то обязанной, как это, само собой разумеется, тяжело и каждому сильному, природно-самостоятельному человеку – особенно же не любящему своего благодетеля, невольно отыскивающему в его поступке какие-то мелочи, которые «всё портят» и всё им сделанное несправедливо и обидно обесценивают. Мне часто кажется, будто мое преимущество перед Сергеем Н. – во всяком случае, одно из преимуществ – что мне-то вы ничем не обязаны, что я вам ни в чем существенном не помог. И странно – поэтому вы лучше ко мне относитесь, а у меня как раз непоследовательная, неодолимая потребность что-то решающее для вас сделать, вам помочь в чем-нибудь наиболее важном, умиляться и радоваться своей помощи. Очевидно, как бы ни знать, как бы неукоснительно ни помнить общих законов и правил, их к себе не всегда применяешь и на своем будто бы исключительном примере хочешь убедиться в возможности человеческого совершенства. Вот и я, в своем стремлении вас осчастливить, забываю всё, почти неизбежное, несоответствие между наивными ожиданиями благотворителя, самодовольно предвкушающего «беззаветную преданность», и между обычной озлобленностью тех, кому помогли и кого оттолкнули именно этими самодовольными ожиданиями. Зато на всяком чужом примере мы легко доказываем свою беспристрастность и готовы немедленно к нему приложить самые беспощадные «общие законы»: так, когда вы говорите о Сергее Н., я не доверяю «казенной» вашей признательности, на вас не похожим, заимствованно-пустым выражениям, вроде сегодняшних, – «Что бы я делала без него, что это за человек, он меня поднял не только денежно, но и духовно». Вы достаточно проницательны и умны, чтобы предвидеть мое возмущение из-за таких явно-неискренних ваших похвал и такой, хотя бы и «казенной», вашей восторженности, и в часы и дни безукоризненно милые вы не упоминаете о Сергее Н., однако, едва со мною вам скучно, вы непроизвольно о нем заговариваете, если же – что бывает, впрочем, всё реже – мы с вами открыто не ладим и не хотим мириться, вы (опять-таки для себя непроизвольно, торопясь мне противопоставить другую опору) говорите о Сергее Н. уже вовсе не по обязанности, а как-то неожиданно-экзальтированно, с оттенком сердечной и даже любовной теплоты.
Мне странно думать о новом образе Сергея Н., о том, как бесповоротно переместилось мое интеллектуально-сладостное ему подчинение, мой с ним воображенный сопернически-дружеский союз. Ведь когда-то он был для меня тайным и недосягаемым руководителем в умении добиваться чего угодно – и с вами, и в искусстве, и в житейских делах. Сейчас им утеряно всякое надо мной преимущество (кроме разве одного преимущества-денежного): он несомненно «продался» – пускай отчасти и ради вас – и поневоле стал для меня как-то меньше (пишу откровенно, с простой и безжалостной прямотою, и не буду ничего ни приукрашивать, ни оправдывать из-за рыцарских чувств к сопернику или врагу), а главная, для меня решающая в нем перемена – что это я с вами, что я читаю его безнадежно-грустные признания, что он уже давно не старается и не подтягивается, что он именно с вами неудачлив, жалок и слаб. Вероятно, в каждом из нас, если нам повезет, есть какая-то самоуверенность, победительность, «хамство», какое-то пренебрежение к невезучим и побежденным, и, быть может, забывчивое мое равнодушие к Сергею Н., постепенно во мне утвердившееся, объясняется не только его отсутствием, но и давним его у вас неуспехом. Всё ж таки, будь он вам ближе меня, я бы совсем по-иному о нем помнил, и совсем бы иной мне тогда казалась его также и внелюбовная, внесоперническая значительность.
Почему-то нам легче и менее болезненно мы задеты, если счастливый наш соперник – человек благородный и стоющий: иначе к ревности присоединяется еще и сознание несправедливости, и навязчивая мысль о плохом выборе, и то, что женщина, для нас несравненно-достойная, могла быть не справедливой и плохо выбрать. Если же, как у меня с Сергеем Н., благороден несчастливый соперник и в данную минуту – полуслучайно – нет пренебрежительного, «хамского» о нем забвения, то появляется какое-то чувство неловкости, недовольства собой, какая-то уверенность, что он поступил бы лучше, какое-то беспрерывное, необоснованное и невыгодное с ним соревнование. Между тем, именно с вами – оттого что я восхищенно вас люблю, и притом вас, а не только себя в этой любви, и даже вас больше люблю, чем себя – у меня безграничная потребность в своем, ни у кого другого невозможном, неповторимо-возвышенном благородстве, и первый признак такой к себе требовательности – стоическое презрение к собственным удобствам и нуждам: я могу не есть и не спать, проснуться в любое время, уйти с середины обеда, обходиться без денег, без развлечений и без друзей. У меня «фанатическая идея» – как у подвижника, у патриота, у революционера – вам приносить в жертву что угодно и для вас беспощадно себя закалять, и в «культивировании» этой идеи Сергей Н. мне постоянно и как-то укоряюще препятствует: ведь так сложились обстоятельства, что я никакой жертвы не принес, что я как будто прихвастываю и «дешево отделываюсь», а за ним уже имеется что-то существенно-важное, и этим обесценивается будущая моя жертва, мое благородство, все мелко-аскетические над собой победы, как бесчисленными подвигами и смертями на фронте обесценивается работа людей, почему-либо оставшихся в тылу. А главное, его «служение» и мое слишком во всем между собою схожи: представьте себе, до чего становится скучно, если кто-то любимой вами женщине так же, как и вы, блаженно-одобрительно улыбается, приносит книги или посылает цветы, так же, как и вы, понимающе ее слушает – насколько скучнее и невыносимее, когда это убийственно-глупое совпадение мелочей вызывается родственной близостью самих чувств, общностью их цели, идеи, их основной душевной настроенности, всего, благодаря чему та и другая любовь – лишь странно-бессмысленные чувства – близнецы (одно из вечных издевательств природы – правда, не частое, но как раз мне выпавшее). И пускай нами болезненнее, тяжелее переносится, если цель и деятельность соперника в чем-то низкопробнее нашей (а всякая иная цель для нас обязательно низкопробна), если соперник нам кажется «хищником», «эгоистом», человеком, на жертвы неспособным – тогда легко дать простор обидам, негодованию, ревности и столь нас усиливающей жажде справедливости, легко и естественно бороться, и чужая победа и жесточайшее наше мучение нами принимаются всё же без потери собственного достоинства, с надеждой на перемену или на конец. Но если соперник стремится к тому же, что и я, и женщина, за которую мы боремся, не без внутренней насмешливости обнаруживает у нас обоих одинаковость стремлений и способов, то у меня как бы украдена моя цель, да и вся моя влюбленная манера (разумеется, случайная, но уже единственно мне доступная), своего для меня в любви не остается, и я сам не могу понять, за что бы «ей» меня предпочесть, сам не могу одобрить незаслуженного мною предпочтения. Такая тягостная неотличимость двух отношений, двух отдельных чувств, давно установилась у меня и у Сергея Н., и меня спасало только постоянное его отсутствие, то, что я наглядно с вами его не видал, то, что я так редко, так нереально-пренебрежительно о нем думал, но если изредка я всё же о нем думал и нечаянно с собою сопоставлял, то мне делалось стыдно своего везения, вашей восторженной оценки моего благородства, вашего ответного умиленно-признательного благородства. А теперь неминуемо должна нарушиться иллюзия единственности благоговейно-жертвенного моего чувства, я увижу Сергея Н. рядом с вами, и он будет таким же, как и я, и не помогут мне никакие трусливо-утешительные мысли – что всё это на время, на недели, на месяцы: мой друг, не верьте подобным искусственно-утешающим мыслям – дурные часы, отказ от возможных хороших часов, наше о них сожаление и боль никогда не кончаются и не пропадают, и бесчисленные их следы (как и следы разделенности, счастья, объятий, упоительных любовных ночей и безоговорочного взаимно-доброго понимания), в сущности, нас и создают, и нам следует – ради человеческой своей высоты – непременно добиваться и победы, и в победе искупляющего великодушия. И вот, безошибочно сознавая всю для себя смертельную непоправимость приезда Сергея Н., всю неутешительность того, что он приезжает сюда ненадолго, я лишь на этом нищенском и шатком «ненадолго» сразу же стал основывать чересчур уступчивые свои надежды, но от гордости, от мужественности (или, вернее, вам в гордости и мужественности подражая, стараясь так именно поступить, как вы считаете наиболее достойным) я отложил естественно-нетерпеливый вопрос о Сергее Н. и перевел разговор на другое, на условленную встречу с Шурой и Ритой в кафе, а затем, как-то от страха ослабев, с ощущением конца и последнего перед концом неизбежного пустого безразличия, тщетно пытаясь не выдать себя нетвердостью голоса, подчеркнутостью, не связанностью с предыдущим отложенного на минуту вопроса, я бессильно и робко (и в то же время деланно-шутливо) произнес:
– Скажите, Леля, votre ami, он пробудет в Париже очень долго?
– Боюсь, что очень. Кажется, он с кем-то повздорил. Ему должны заплатить вперед, а потом отпустят совсем. Жить он захочет тогда в Европе, весьма вероятно, что как раз в Париже. Вы озабочены? Я тоже (для Лели небывалое ко мне благоволение – такие окончательно предающие Сергея Н. слова). Но право же, ничего не изменится. И знаете, что еще – из нас двоих, меня и вас, мне будет гораздо труднее.
Вы меня нисколько не успокоили, да я и не мог вам поверить и лишь смутно, почти бездоказательно подумал о своем возмущенном несогласии (которое впоследствии на улице – благодаря обычному воображаемому с вами спору – сперва усложнилось, затем постепенно упорядочилось), я подумал о том, что из нас двоих без сомнения легче будет вам, что вы останетесь по-прежнему во мне уверенной и ни с кем меня вынужденно не поделите, что никогда рядом с вами не появится вас обесценивающей и обезличивающей соперницы. И уже вне воображаемого нашего спора, с какой-то безнадежной о себе ясностью, с каким-то внезапным прозрением мне предопределенных и обидных неудач, я вдруг сознательно полностью охватил уходящее хорошее с вами время, недавние месяцы и недели, каких у меня еще не было. Среди немногих счастливых моих свойств – умение не разочаровываться в обещанном и осуществившемся, найти в нем то самое, что взволнованно мною ожидалось, и даже еще больше и лучше, и медленно от найденного разгораться, без конца себе напоминая о своей удаче: так у меня было и с первыми женщинами, и в интеллектуальной дружбе, и теперь – из-за вашей неизменной со мною доброты. Я до вас не знал любовной доброты, и мое не по годам юношески-пылкое воодушевление предвидело, насколько она совершенна, но в действительности она оказалась прекраснее и острее, чем я себе представлял, и мне страшно писать о том, что, быть может, уже уходит, чему грозит подступившая вплотную и, пожалуй, скучно-оскорбительная опасность.
Из всего, что я могу легко потерять, мне как-то особенно жаль достигнутой с вами естественности, легкости, свободы: я говорю, о чем вздумается, предлагаю самое для себя в данную минуту приятное, но не приспосабливаюсь, не хитрю и вас ни к чему не должен подготовлять, и такую же доверчивую непосредственность постоянно ощущаю у вас. Мне это кажется ошеломительно-новым: такая недумающая простота бывала у меня и прежде – от безразличия к некоторым людям, от привычной и рассеянной с ними вялости, – но при малейшей задетости, при какой-либо зависимости от этих людей, как только они становились еле заметно, совсем незначительно нужными, непринужденное спокойствие исчезало, и я – ради показной стойкости – напрасно старался его хотя бы внешне воспроизвести. Теперь же, кроме редких ваших отступлений («болит голова», «перекутилась», «устала» – или неприязненно-хмурый взгляд), у нас ровная, часто веселая взаимная приветливость, и обо всем можно попросить, вы не пожмете плечами и, вероятно, ни в чем не откажете. Мне до сих пор отрадно и странно распоряжаться вашим временем, вас повести в кафе, если мне захочется, отправиться с вами в кинематограф, отложить завтрак, заставить читать вас понравившийся мне роман или стихи, поднять вас, еще сонную, с кровати, чтобы вместе поехать куда-нибудь за город… Я никогда не насыщаюсь вашим присутствием, но в этом нет болезненной, с трудом подавляемой нетерпеливости – напротив, совместные наши дни придают каждому из нас сколько угодно бодрости и здоровья. Ведь нельзя же назвать болезненным то, как у меня колотится сердце, когда утром в обычные одиннадцать часов я к вам подымаюсь по лестнице или – реже – звоню по телефону, горестно предупреждая, что меня «задержали дела»: очевидно, нам не следует так не вовремя после ночи расставаться – так явно-надуманно и не в меру рассудительно, – и мои слишком ранние вынужденные уходы, считание с условностями, с искусственной, внешней, я сказал бы, даже денежной чистоплотностью (с тем, что вы самостоятельны и не живете со мною вместе) – несомненная жертва и навряд ли особенно нужная. Простите, если я придираюсь к мелочам, вам что-то доказываю и с вами торгуюсь – при моем-то умении наслаждаться любой удачей: это всё от привычки спорить, от избалованности, от ненасытности, от вздорности – и больше я об этом не упомяну.