Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений. Том I

Фельзен Юрий

Шрифт:

10 декабря.

Мое дело как будто закончилось: если бы я не был так подозрителен – из-за многих неудач, случившихся после уверенности, после явного достижения, приписанных дурной судьбе и потому особенно обидных, – я бы считал, что сомнений уже не осталось и что завтра утром надо только пойти за деньгами. Но сейчас, после всего опыта, мне кажется, будто цель еще не достигнута, будто дело мое затянулось и решится лишь завтра, в ту минуту, когда получу деньги, а пока надо снова отложить школьническую радость об удавшейся и конченной работе, о предстоящем отдыхе, другую радость, впервые беспримесную, беззаботную – о Леле – и надо как-нибудь провести этот еще на прежние похожий день.

Продолжаю себе отказывать в каждой мелочи, пью в кафе вместо ликера всё то же надоевшее пиво, хотя нет у меня более верного способа не замечать времени, чем быстрое оглушающее опьянение, и хотя знаю наперед, до чего легко и беспечно буду тратиться с завтрашнего утра. Правда, я никогда не делаюсь совершенно широк и нерасчетлив – у каждого из нас свои неписаные правила, свой растяжимый, от обстоятельств зависящий предел трат – у меня он как-то слишком благоразумно связан с продолжительностью результата: мне покажется естественным быть целый вечер в дорогом месте и не поехать домой в такси, потому что поездка произойдет мгновенно и уже в начале осязателен ее конец. Но и это не совсем точно: я боюсь и «полезных покупок», казалось бы, надолго выгодных – у меня страх «больших цифр», свойственный людям без равномерного и обеспеченного заработка, тем, кого «большие цифры» чересчур наглядно приближают к безденежью, к растерянному вопросу, им давно знакомому: как же быть дальше.

Но весь этот строгий «кодекс» (менее последовательный, чем здесь представлено) бывает отброшен и забыт, как только я не один: от чьих-нибудь случайных слов, от неожиданной жалобы у меня соблазн помочь, растрогать, на прощанье дать уверенность в опоре, притом не выдуманной, а доказанной – во мне за годы уединения вдоволь скопилось нерастраченной глухой нежности, и часто она направлена на людей, со мною схожих, но более моего беспомощных, и несравнимо чаще – на женщин, хоть немного нравящихся. С этим же, вероятно, связана и другая, близкая, причина неразумной моей расточительности: у меня несчастливое свойство чересчур зависеть от женщин – еще гимназистом на балу я не мог после танца «сплавить» приглашенную скучную барышню и ждал освобождения от нее самой, чтобы не только радоваться свободе, но и сладко себя, обиженного, жалеть (этим как бы предвосхищая любовное свое будущее) – и теперь, наконец, достигнув безразлично-взрослой неуязвимости, если нечаянно в кафе заговорю с накрашенной простенькой соседкой, не решусь подняться, уйти, внезапно ее разочаровать, и должен непременно по-наивному на нее тратиться.

Так было и сегодня: я почти против воли, полурассеянным жестом, пригласил к своему столику в дешевом оживленном кафе краснощекую девочку, бойко игравшую с подругами в карты, когда же она подошла, с трудом оторвался от воображаемого романа, обыкновенно заполняющего спокойные мои часы, кое-как стал поддерживать обязательный условный разговор, потом растрогался из-за одного выражения (мне показалось, достойно и мило произнесенного), захотел помочь, но сразу вспомнил, что невозможно, что отнимаю только рассчитанное нужное время, и всё это я с неловкостью объяснил.

Фраза, меня удивившая, в сущности была обычной (на вопрос о друге – «Non, je me defends toute seule»), и, быть может, самый тон превратил ее и в достойную и новую, но что-то есть недоступноизысканное в готовой парижской скороговорке, уравнивающей все круги (кроме разве «интеллектуального», как и большинству русских, мне неизвестного) и настолько их сближающей, что немногим отличается от недавней моей приятельницы тот веселенький, богатейшей семьи, старичок, от которого зависит мое дело и который при каждом упоминании о беженских наших несчастиях, о шоферах-гвардейцах, о титулованных манекеншах, негодующе-горестно восклицает: «ai, ai, ai’ quel cataclysme» – и возможность такого сопоставления (прирожденнобогатый барин и девочка с улицы) и чудо, что девочка с улицы в себя впитала эти ловкие обороты и безошибочный, никогда не сбивающийся тон, меня поневоле озадачивают и трогают.

Перечитываю сегодняшнюю страницу и поражаюсь – в который раз, – до чего написанное мной, от упорной погони за точностью, сильнее и резче подуманного, увиденного, как мало соответствует такая «точная» запись (хотя и добросовестно-верная, но сгущенная тяжестью слов и непонятным моим упрямством) первоначальному расплывчатому наблюдению. Правда, есть и совсем неотмеченное – и среди другого тот воображаемый роман, о котором впервые пишу, о котором мне странно думать привычными, что-то обозначающими словами – настолько весь он поверхностно-легкий, бессловесный, невоплощенный. Я придумал его в шестнадцать лет, когда только появились у меня нетерпеливые завистливые предчувствия и еще не прибавилось опыта, убивающего ставшее ненужным воображение, и с какой-то упрямой вялостью протащил через всю молодость, через приключения, как у каждого необыкновенные, лишь немногое от начала переменив по своим последующим желаниям и надеждам. Я годами себе рассказываю те же самые приятные подробности в редкие спокойные часы, отдыхающие от делового шума, от любовных забот и припоминаний: этот «роман» – мой отдых, всегда разряжение и бессознательность, и оттого не слышу, не замечаю слов, не улавливаю даже кончика фраз и, во что-то погруженный, блаженствую: ведь рассказываю о себе, каким хотел бы сделаться, каким незаметно становлюсь.

Эти гладкие знакомые подробности, полугрустное их спокойствие чередуются с волнением о Леле, неподдельность которого сразу распознаю и которое ко всему примешано, что бы за день у меня ни происходило: им обостренно задеваются и «роман», и денежная глупая лихорадка, и на улице рассеянное любопытство, и дома зачитанные стихи, сладко укачивающие или неожиданно ранящие – и каждое дневное ощущение так же естественно меня к Леле приводит, как трудно от него же оторваться для уточняющей и скучно-расчетливой записи, которая сегодня мне кажется (может быть, из-за Лелиного приближения) особенно мертвой и сухой.

11 декабря.

Деньги сегодня утром получил, и они, избавив меня от унизительной противной беготни, от необходимости себя по-нищенски ограничивать, от злой и жалкой, в случае неуспеха, горечи, от всего неприятного и скучно-отвлекающего – эти деньги как бы приоткрыли и показали мне Лелю. Я благодарный, даже намеренно благодарный человек – ведь лучше, достойнее, просто выгоднее долгими днями радоваться удаче, чем еле-еле, высокомерно, ее отмечать – и я нарочно себе не раз напоминаю, что вот по-спокойному хорошо (если изредка – хорошо), насколько могло быть хуже, какие обойдены препятствия, какие опасности случайно не помешали. Мне также хочется себе доказать, что эта радость – не облегченный вздох неврастеника после томительно-вялой и как-нибудь законченной, наполовину брошенной работы, а то справедливое удовлетворение, которое нам дается заслуженно-достигнутым успехом – и что если бы сейчас возникло внезапное новое препятствие, я был бы опять готов немедленно работать и бороться. Последнее даже верно, но готовность бороться и работать у меня волевая – против природного отвращения ко всякому труду или борьбе, а радость окончания, оглядки как раз неврастенически-ленивая, и всё добросовестное мое упорство – вероятно, лишь следствие самоуважения, кровной потребности что угодно (как будто напоказ) совершенствовать, унаследованной привычки лояльно и безропотно подчиняться любому долгу или порядку, хотя бы и навязанному извне.

Не заходя домой, я сейчас же отправился по всем нужным мне магазинам – раньше, до денег, чтобы себя понапрасну не дразнить, ни за что не останавливался у витрин, недоступных и чересчур соблазнительных, сегодня же, как только ушел из «бюро», где веселенький старичок ласково передал мне приготовленный конверт с чеком, я сразу стал высчитывать, сколько на что истрачу, приспособлять цифры, сменяя одно решение другим и себе лишний раз доказывая, что могу произвольно выбирать – я действительно составил полуигрушечную (но всерьез) смету, аккуратно ее придерживался и потом торопясь уносил бесчисленные свои пакеты с собою, чтобы всё вместе поскорее разложить. Дома каждая купленная вещь мне представилась чудом вкуса (как нам кажется необыкновенным всё то, на чем имеется след нашего выбора, случайного предпочтения, самых легких наших усилий и к чему мы немедленно теряем и чутье, и спокойное беспристрастие), и каждая такая, со вкусом выбранная, себе подаренная вещь неожиданно меня с Лелей сближала – я выбирал ради нее одной и вот во всем, даже в этом (а не только умственно или душевно) оказался ее достоин.

День прошел почти незаметно, с меньшим волнением, чем я готовился – между ним и завтрашним приездом была еще ночь, беспамятство, сон, от чего всякое событие мне кажется более удаленным, чем из-за трудной и скучной работы: в работе ожидающее сознание лишь отвлекается, во сне оно исчезает совершенно. Поэтому и к самой смерти я равнодушнее многих других: сколько до нее скучных усилий, ночных исчезновений, и умру я, не сегодняшний, дорожащий жизнью, определенный, а тот непонятно-новый, каким сделаюсь – может быть, нескоро – после всего тягостно-отвлекающего, что мне еще предстоит.

К вечеру принесли телеграмму – встречайте десять утра – от этого сейчас же вернулась прежняя нетерпеливая моя тревога и стала разрастаться, предвещая лихорадочную бессонницу – мне захотелось как-нибудь отвести ожидание, сделать легким его переход в сон, себя самого полуусыпить и тем искусственно приблизить утро, а для отчетности перед своим несносно-придирчивым и трезвым умом – «отпраздновать удачу», вернее, отпраздновать, что всё вышло так не по-моему гладко – без обычного откладывания и обязательных неожиданных препятствий.

Я в минуту собрался и вот вхожу в дымный и пьяный среднедорогой русский ресторан, где оглушенный быстрою музыкой, безостановочным мельканьем лакеев, множеством изящных женщин, вызывающе-любопытных, всей непривычностью стольких стремительно-острых впечатлений, перестаю ощущать и себя, и свои неловко передвигающиеся ноги, и размякшее свое тело, и с надеждой оглядываюсь, как бы удобнее сесть, чтобы видеть всех этих женщин сразу и не спеша среди них выбирать немногих особенно привлекательных – для переглядывания, для знакомства (конечно, едва ли вероятного), а главное для применения нежности, для воображаемых сердечных разговоров, которые с детских лет (правда, переменив тон – без прежнего жаркого доверия) постоянно и тайно веду.

Место выпало как раз неудачное – посередине зала – и я очутился спиной к нескольким молодым женщинам, лишь промелькнувшим и уже отмеченным, и они сейчас же для меня исчезли, еще больше выделив остальных, как исчезают для нас иные люди, возможные друзья или возлюбленные – на железнодорожной станции, на каком-нибудь уличном повороте – и другие, действительно близкие, если надолго попадут в чужой, нам недоступный город. Впрочем, так же и мы для них исчезаем, тем самым уступив место, как бы помогая другим, но это не должно нас утешить, а только лишний раз напоминает нам о несовершенстве человеческих отношений, об их зависимости от ничтожнейших мелочей, обидно превращающихся в судьбу.

Чтобы совсем избавиться от тяжести ожидания, уже ослабленной размягчающим ресторанным воздухом, я выпил подряд несколько «двойных» рюмок водки, рисуясь, что не опьянел, и по забывчивости сам себе удивляясь – я пьянею не сразу, зато становлюсь неузнаваем и противиться перемене не могу. И на этот раз перемена произошла удивительная, причем не было, кажется, перехода: я вдруг поддался веселому возбуждению, безвольному, словно навеянному со стороны, всё убыстряющемуся и тем неизбежнее втягивающему, что не могло за ним быть привычного после трезвости разочарования – и поверил громкой, как будто взбесившейся и от чего-то освобожденной музыке, стараясь не слышать, не думать, что она – подделка (даже под румынскую сладость или буйство), и торопясь догнать ее задыхающийся, на всё мое непохожий, любовно-счастливый бег. Впрочем, музыке мешал обед – от водки и, быть может, по неизбалованности пирожки и котлеты казались особенно вкусными, мне же часто еда не дает расчувствоваться, сковывает и внешне, что также иногда расхолаживает: с тем, как обнаженно мы едим, какими нескрываемо-хищными при этом должны казаться, не вяжутся благородные, саможертвенные решения (хотя бы вызванные ресторанной музыкой), и в случаях, подобных сегодняшнему, я торопливо доедаю любимое, вкусное (до самого последнего куска) и потом, с показной невнимательностью, как бы уже захваченный благородным или горьким своим чувством, отказываюсь от остального и прошу принести кофе – чашечка кофе придает какую-то (по моему представлению, светскую) законченность неотразимой для меня позе человека сдержанно-пьяного, всё более отравляющегося и к себе презрительно-беспощадного.

Но вот тарелки убраны, чашка кофе передо мной, и я могу душевно себя распустить, а внешне лишь капельку показать – оставшись спокойно-благовоспитанным – облагораживающее, ошеломительное действие музыки и от нее возникших воспоминаний, и этим намеком и своей (будто бы необыкновенной) выдержкой как-то задеть, приблизить блестяще-достойных женщин, которых выбрал вначале, когда вошел, за которыми не перестаю следить и которые тоже (с неотступным вниманием, но по-женски самолюбиво-скрытно) у разных столиков за мной наблюдают. Мое пьянство чаще всего самовлюбленное: обычная неуверенность исчезает, мнение о себе, о своем успехе повышается до слепоты, я становлюсь естественно-предприимчив, не вижу препятствий, не понимаю страха и был бы рад пожару, опасности, панике, чтобы щегольнуть перед всеми своим бесстрашием, когда же, после давно знакомой мелодии, припомню свое уже неподдельное прошлое, порою грустное, безвыходное, самоубийственное, то и такое ощущение прошлого, удесятерившись от всего выпитого, наполняет за себя той же требовательной, самовлюбленной гордостью, и, пожалуй, иным является только пьянство по отчаянью, редкое в эти скучные годы.

Я уже не считаю, как раньше (после первых своих наблюдений и поспешных задорных выводов), что пьяная одержимость особенно проницательна или может чему-нибудь вдохновенно-новому научить – явно слабеет ум, многое из памяти (всё сложное или шаткое) стирается, записанное сгоряча окажется потом незначительным и бессвязным – но есть в пьянстве подлинное, хотя бы и бессмысленное, нежаленье себя, легкость приключения, жертвы, какая-то сила, громкая и огрубляющая.

Я мешал ликеры, всё более от себя уходя, свое отдавая и этим как бы участвуя в общем согласном полете – музыки, чьих-то райских улыбок, обещающих преданность и доброту, и случайных безмерновыразительных романсовых слов: пела цыганка, немолодая, в низко вырезанном, модном, ее обезличивающем платье, и как будто пыталась насильственно влить в этих чуждых людей крепкие страстные свои звуки. До меня они доходили с какой-то пленяющей убедительностью: в них было передано, точно и коротко, случившееся именно со мной и еще украшено, обогащено пением – многое как бы навсегда врывалось в память, тревожило, трогало, заставляло с самим собой спорить и что-то о себе горячо и сладко пояснять. Те же слова после трезвого успокоения могут показаться наивными, вялыми, лишенными пьяного колдовства, но настолько это колдовство неотразимо, что они запомнились со всеми, не раз повторявшимися, возражениями и доводами. Вот цыганка настойчиво выкрикивает мое любимое – «каждый вспомнит свою дорогую», – и у меня одна за другой путанные быстрые мысли: то, что вспомнит непременно «каждый» – от всей огромности обобщения трогательная величественность, то, что вспомню также и я, конечно, для меня, главное, но относится это не к прошлому (хотя музыка и могла бы его легко пробудить), а к завтрашней Леле, вдруг приблизившейся, живой и почти осязаемо в меня влюбленной. Затем новый, как танец, укачивающий размер и новые, немного странные слова – «сердце лаской тратится» – в них прелесть покорной, не ропщущей, навсегда принятой жертвенности, но у меня упрямое несогласие: нет, сердце не «тратится», а богатеет – надо только приоткрыть сердечные богатства, и они потом неисчерпаемы. Мужской вкрадчиво-умоляющий голос мягко продолжал: «Я выйду от тебя, как прежде, горделиво, пусть люди думают, что ты еще моя». Невольно завидую: я ни разу не смел просить о такой услуге – те, забывчивые, кого выбирал, надо мной посмеялись бы и давно меня убедили, что по-иному, по-доброму, не бывает.

Напротив русская «danseuse» (ее приглашают танцевать за деньги) – похожая на всех, кого я выбирал, кто мучили меня или могли бы мучить – совсем оголенная, рыже-белая, с умным, неприятно-дерзким лицом. Мне кажется невозможным излюбленное неподвижное созерцание, которое обычно считаю пропитанным жизнью и единственно-творческим, мне хочется поскорее – из-за музыки, воспоминаний, из-за денежной доступности этой женщины – добраться до грубой, может быть, настоящей жизни и себе подарить безмятежно-щедрую ночь. Но какое-то взрослое благоразумие, никогда не забываемый опыт осторожно меня останавливают, трезвят, как бы советуют не портить Лелиного приезда смешными и стыдными мелочами – недовольной усталостью, глупой болезнью, хотя бы страхом заболеть. Без единого усилия, с радостью себя преодолеваю, потому что Лелин приезд стал уверенно-близким, и его ожидание – стремительное, легкое, суеверно-благоприятное.

12 декабря.

Я заказал комнату поблизости от себя, в отеле, дешевом и сравнительно чистом, и отправился на вокзал встречать десятичасовой берлинский поезд. Из дому вышел поздно, чтобы не долго ждать, в дороге завозился и уже с вокзала, узнав, что поезд опаздывает, неожиданно для себя сорвался и побежал на улицу за цветами. Выбрал темно-красные розы, мокрые, свежие, еще свернутые, на неестественно-прямых, поддержанных проволокой стеблях, и это было первое, что перенесло Лелю из воображаемой жизни в живую, первое, чем мое отношение к ней меня самого тронуло, какое-то обещание доброты, сразу обязавшее к доказательствам новым и непрерывным: точно так же и всякие наши трогательно-прочные к людям отношения – длительная верность, бескорыстная саможертвенная заботливость, просто милое внимание – нередко начинаются с какого-нибудь случайно-капризного поступка, и потом уже нами руководят различные полусознательные соображения (умиленность перед собой, привычка к чужой благодарности, боязнь разочаровать, иногда несносная и скучная обязанность), поддерживающие нашу доброту, но еле связанные с первоначальной причиной – вероятно, многие из нас не помнят, почему оставляют в кафе одному лакею вдвое больше, чем всем другим, и считают себя вынужденными своего предпочтения не менять. Такой первоначальной причиной, создавшей обязательность – раз и навсегда принятую – умиленного внимания к Леле, оказались эти утренние пахучие красные бутоны, которых, по незнакомству, я и не должен был подносить, и они же (как я сейчас писал) нечаянно оживили привычную рыцарственность моих о Леле давнишних взволнованных мыслей, закрепив ее добровольно-действенным земным поступком, после чего настоящее Лелино появление уже не могло стать новым, неожиданным, резко перебивающим прежнюю к ней доброжелательность, и вся странная подготовка, начатая Катериной Викторовной, продолженная вялым, полувысушенным воображением последних лет, подогретая пятидневным ожиданием и вчерашней удачей, привела к Леле вплотную – без неизбежно-опасного промежутка рассудочной пустоты, присматривания и расхолаживающих сравнений.

В медленно-неуклюжей толпе приезжих, среди первых, я узнал Лелю по горностаевой горжетке и синему пальто, о которых был предупрежден, и всё равно узнал бы – такой, именно, ее описывала Катерина Викторовна и я сам годами представлял: у нее необыкновенно бледное (словно перепудренное) лицо и глаза, похожие на кукольные – из-за сине-фарфорового оттенка и длинных, тяжело и плавно опускающихся ресниц – и неожиданно-милая, после всей этой как бы искусственной неподвижности, дрожащая прищуренная усмешка. Леля чуть ниже среднего роста и хрупкая, но вся до того прямая, с движеньями столь изящно-определенными, что должна казаться высокой и сильной. Я подошел к ней без смущения, ободренный, приподнятый отсутствием нового, своей продолжающейся готовностью служить. В такси мы говорили о Катерине Викторовне, и Лелины глаза добродушно, уверенно-спокойно и успокаивающе улыбались: я знаю о вас и вы обо мне – вот как хорошо, когда мы вместе. Вообще с первой минуты Леля оказалась увереннее со мной, чем я с нею, хотя мы и были друг к другу одинаково подготовлены – так иногда мальчик, впервые объясняющийся в любви, почему-то смущеннее, беспокойнее своей столь же неопытной сверстницы. Впрочем, в Леле сейчас же угадывался особый к людям и разговорам навык, свойственный многим самостоятельным женщинам, особое умение со всеми обращаться: она понимала с намека, переспрашивала, чтобы сразу распутать неясное, и без усилий делала те стыдные, обычно скрываемые и, в сущности, дружественные замечания, без которых человеческая близость всегда остается беспомощно-условной и тяжелой. Комната ей не понравилась:

– Простите, милый друг, вы услужливый и добрый – сколько тетушка мне об этом говорила, – но вам хочется тронуть, именно, своей заботливостью, и вы не думаете о том, как бы всё устроить разумно и правильно. Я просто напоминаю вам – не для себя, для следующего случая – и ни капельки не хочу упрекнуть. Напротив, я еще не сказала, до чего вами тронута.

Комнату все-таки не переменили:

– Мы, кажется, подружимся – зачем же забираться от вас далеко, а здешние, получше, вероятно, мне дороги. Скажите только честно, не мешаю ли я вам, не слишком ли вы пока деликатничаете.

Я довольно точно уловил любопытство и тревогу, смутное женское желание что-то значить и не иметь соперницы – при всей своей неуверенности сейчас же различаю малейшее, самое скрытое к себе расположение и, даже безответный, умиляюсь. Лелю сразу успокоил, и больше она не сомневается в крепкой моей дружбе, я же поверил благожелательной правильности всяких ее советов, даю за нас обоих решать, и незаметно устанавливается, что она как-то покровительственно во всем руководит. Иные ее суждения поражают своей проницательностью – той именно, от которой краснеешь, и не по-моему легкой – такая безошибочно угадывающая простота для меня убедительнее изысканных и неверных сложностей. Леля не только угадывает чужое, но и отыскивает свое, пускай нелестное, легко в нем сознается, и это у нее выходит естественно, даже весело, без жалких или грузных самообвинений. Зашел разговор, столь частый у людей моего с Лелей возраста (тридцатилетних и старше), оказавшихся в одиночестве, но еще надеющихся – о плохой молодости, о любовном времени, их навсегда потрясшем:

– Это единственное у меня с вами богатство, единственное, в чем мы друг другу любопытны и, если хотите, близки. Странный «капитал» для нашего «товарищества» – как будто не свой, украденный. Но смущаться, замалчивать не стоит – всё равно, другого у нас нет.

Потом заговорили о том, хорошо ли Катерине Викторовне живется. Я промолчал, что недавно ей помог. Леля об этой помощи знала:

– Ваша скрытность не так достойна, как вы думаете. Признайтесь, вам больше всего хочется быть разоблаченным – тогда вы еще выиграете и от молчания. То же самое, если не сразу объявляют о важной или приятной новости, чтобы потом удивить выдержкой – всё это от тщеславия, которое нелепо среди друзей. Я не ценю и не люблю такой чрезмерной выдержки – «peut-etre j’en suis trop eprouvee» (у Лели отличное французское произношение). Давайте уже друг о друге судить по существу.

Лелину манеру говорить можно по-странному (но без противоречия) назвать «сдержанной откровенностью»: откровенность – в смысле какой-то прямоты, безбоязненного признавания неудач, отсутствия прикрас, подготовок или ложной, напоказ, скромности, а сдержанность – в самой степени, в стыдливо-бедном прилагательном, в некоторой скупости описаний. Мне приятно, какой у Лели голос – он низкий, чуть-чуть однотонный, иногда теплый и убеждающе-певучий.

Мы были вместе почти весь день, и Леля много о себе рассказала. Меня слушает внимательно, терпеливо (от сосредоточенности по-смешному застывая), но после коротеньких, острых, сгущенных ее рассказов, после иных выразительных ответов мои слова как-то не звучат. Обыкновенно завидую счастливо-способным людям, которым не надо стараться, но Лелину во всем удачливость принимаю, точно свое, и еще сегодня утром любовался, с какой неколеблющейся изящной ловкостью своими милыми дельными руками она убрала комнату, потом для меня зашивала лопнувшую по шву новую перчатку, причем предложила она же и поморщилась от неумеренной моей благодарности. Под вечер я вспомнил (вернее, «вспомнил» для Лели, а сам уже решил с утра), что надо ей объяснить про вчерашний ресторан и насколько лучше было бы с ней – и только нагляднее это вообразил, как меня неудержимо туда потянуло. Леля согласилась легко и с улыбкой почти нежной:

– Принято, но больше не буду вас разорять, а мне кутить не по средствам. С завтрашнего дня «выходы» скромные и по-товарищески, и вы меня, пожалуйста, не уговаривайте и не сердите.

Скоро должен за Лелей зайти (она у себя переодевается), и впервые после долгого времени – никакой озабоченности, ни одного тяжелого или скучного предчувствия, никаких желаний, обжигающих своей неосуществимостью, и кажется достоверным, что и дальше будет по-сегодняшнему – занимательно, беззаботно, просто.

13 декабря.

Леля меня ждала, взволнованно-озабоченная перед зеркалом и внезапно похорошевшая, в вечернем платье, коротком, прозрачном, и мне впервые представилась только женщиной, по-женски ослепительной и сразу отчужденной и недоступной. Всё за день в ней обнаруженное и ее ко мне приблизившее – внимательный, насмешливо-добрый и понятный ум, намеренно дружеская прямота, какая-то скромность, не отпугивающая моей и меня к Леле приравнивающая – всё это, без поверки принятое (как хорошее настроение или неожиданно милая книга), вдруг забылось, потускнело, отошло, и Леля, ярко-нарядная, незнакомая, была уже не со мною, а в какой-то чужой жизни, праздничной, чванной, запретной, вызывающей во мне одну грустную беспомощность. Я смотрел на нее по-новому – как-то унизительно-бескорыстно восхищаясь, – и по-новому стали недосягаемы ее руки, еще недавно такие ловкие, домашние и спокойные, теперь оголенно-холодные, враждебные и оттого влекущие, ее нежные и сильные плечи, ее ноги – я прежде не разглядел их девической безукоризненной стройности. Еще открытие: Леля совсем не хрупкая, как я от первоначальной своей умиленности вообразил, но вся она тонкокостная, мягко изваянная, с узенькой щиколоткой и кистью, и, быть может, от этого – кажущаяся обманчивая хрупкость. Самое удивительное у нее кожа – такой нежной и мягкой белизны, от которой и тепло и замирающе-сладко.

Леля (мне кажется в первый раз, что правильнее «Елена Владимировна», как вынужден по-неловкому ее называть в лицо) заметила мой испуг и обрадовалась ею вызванному впечатлению, но сразу пожалела, постаралась исправить, ввести меня в круг хозяйственных разговоров, шутливой откровенности, уже ставший для нас своим и, по-видимому, убежищем в опасности:

– Боюсь, мое платье недостаточно модное – сейчас видно, что я провинциалка. Только вы не должны меня стесняться – если всё устроится по-хорошему, будем вместе ходить по моим туалетным делам.

Постепенно – из-за этого милого успокаивающего тона, из-за манто, прикрывшего голые ее плечи и руки, из-за темноты в такси – я вернулся к веселой и беспечной прежней доверчивости и только в ресторане, когда Лелю словно бы нечаянно около себя находил («находить» собеседника – частое свойство моей рассеянности) или замечал чье-нибудь нестесняющееся упорное рассматривание, как-то внутренно вздрагивал и на минуту терял найденное, принятое в Леле – постоянное равновесие и опору. Так, именно, без резкого болезненного волнения, спокойно и весело (совсем не по-вчерашнему) я слушал музыку, не умилялся над пьяными, искусственно относимыми к себе словами, пил в меру – и по отсутствию потребности, и оттого, что Леле мое пьянство могло бы не понравиться: в ней есть какое-то, мне передающееся душевное здоровье, притом не грубое, а разумное и одухотворенное. Леля, казалось, угадывала мои мысли и как будто хотела себе доказать, что меня не обманывает. После молчания, вне связи с предыдущим, неожиданно она сказала:

– Мне полагается быть благоразумной, небушующей и твердой, и чтобы всё у меня выходило легко. А бывало и по-иному – правда, если могла, я противилась своему невезению. Завтра соберусь с силами и многое вам расскажу.

Мне тоже захотелось показаться таким, как Леле всего приятнее – здоровым, действенным, сильным: я безо лжи собрал по мелочам, восстановил и эту – одну из многих – свою возможность, припомнил редкие случаи бесспорной своей действенности, опасные приключения, дела, женщин, ненадолго мне подчинявшихся, преувеличил, кое-что оттенил, и вышло так, будто не главное у меня – надежды, легкий от них отказ или усталое созерцание. Впрочем, Леля, одобрительно меня слушавшая (у нее умиляюще-добросовестная манера слушать), после одного спора – о новой музыке – неожиданно заметила:

– Все-таки вы любите Чайковского и Шопена – вы мечтатель.

Я был уязвлен, словно меня поймали в смешном и невзрослом поступке, но в ту минуту (как и всё время) шла в счет только наша дружба, такие разговоры позволившая, и новая уверенность – что, наконец, «приткнулся», занят, почти захвачен, что ничего другого уже не надо искать – меня тепло и благодарно заполняла и вытеснила всё остальное. Напротив сидела вчерашняя танцорша, с неопределенно-презрительной улыбкой, и была до неузнаваемости чужой, вне сегодняшнего моего уюта, и даже наружно – по сравнению с Лелиной сияющей мягкостью – казалась топорной и жесткой.

По дороге домой, как только мы очутились в такси, что-то снова во мне переменилось (позднее действие цыганской музыки и вина, вызванное невольным нашим уединением): я Лелю опять увидал, какою под вечер внезапно обнаружил – полуголой, ослепительной перед зеркалом, – и стал, ничего не объясняя, целовать ее руки (перед тем особенно влекущие и недоступные и ни на минуту не забываемые), причем целовал их не грубо, как бы хотел, а с той обычной лицемерной нежностью, которая удается каждому из нас, если мы подражаем своей влюбленности, и которая была нужна, чтобы Лелю не оттолкнуть и не обидеть. Правда, я знал, что неловок, но Леля казалась тронутой и по-доброму меня похвалила и выручила:

– Спасибо, мой друг, за вечер – вы очень хорошо всё придумали. Ну, до завтра.

Теперь это «завтра» наступило, один из досадных, с самого утра испорченных дней, когда, проснувшись, не знаешь, что было накануне плохого, ищешь, к чему бы придраться, потом припомнятся какие-нибудь горячие лишние слова, неосторожный поступок, который покажется легкомысленным, лживым, непоправимо-обязывающим, и это чувство непоправимой ошибки на всё распространится, что перед сном ни произошло, и останется (от невозможности переменить случившееся или сказанное вернуть) одно желание – спрятаться, спать и не просыпаться. То досадное во вчерашнем дне, что меня оскорбляет и преследует – как целовал в такси Лелины руки (и не только раскаяние в неловком, несвоевременном своем порыве, но и воспоминание, быть может, преувеличенное о чрезмерной Лелиной тронутости) – это брезгливое недовольство как-то стерло вчерашнюю радость, напрасную, слишком быструю, и новая наша дружба представилась мне лишением свободы, невыносимым и утомительным. Начинаю вдумываться – у меня в точности то же скучающее бесплодное состояние, какое было до Лелиного приезда, вернее, до письма Катерины Викторовны, я возвращаюсь в свою несменяемую многолетнюю колею, случайное Лелино появление – опять не то («безнадежность или подделка»), мне пора замкнуться, уйти, и вдруг пугаюсь: ведь Леля по праву чего-то ждет, и мне тяжело и невозможно снова застыть, и вот становится ясным, что могу бороться, что мы сами многое выбираем, из чего сложится наша судьба, начало и окраску иных отношений, сами в неопределенности должны себя подтолкнуть и часто делаем это полусознательно или совсем нечаянно, и сейчас мое время выбирать, и выбор один: Леля. Но как-нибудь надо объяснить сегодняшнее мое разочарование – пускай виновато утро, полусонное, безответственное, обычно-разочаровывающее, – и не дав себе опомниться, боясь новых сомнений, бесповоротного скачка назад, в удобную притягивающе-спокойную прежнюю жизнь, я раньше условленного времени торопливо иду к Леле.

14 декабря.

С первого взгляда, с первых слов стало опять с Лелей легко и непрерывно-занимательно, и мне не пришлось сделать ни малейшего над собой усилия. Мы были весь день вместе, я провожал Лелю по разным ее делам и, когда в кафе или на улице оставался один, как-то пустел, высчитывал минуты и ни о чем не думал – такими же пустыми иногда бывают прерывающие театральное представление, нас захватившее, необходимо-скучные антракты: мы стараемся не догадываться, не ждать, не волноваться, как будет дальше. В моих отношениях и разговорах с Лелей есть что-то постоянно-праздничное – мне трудно по своей воле вырваться, ненадолго уйти, я сам с собой хитрю, чтобы как-нибудь отложить нужную мне, от Лели уводящую встречу, и только ее хлопотам и уходам покорно, со скукой, подчиняюсь. Это может довести до нелепости: я сам предложил о ней поговорить с веселым моим старичком (чтобы устроить рисовальщицей в модном доме) и, когда она обрадованно согласилась, сразу представил себе уединенную тоскливую свою поездку и вот, что-то придумав, малодушно поездку отложил.

Сегодняшний разговор с Лелей мне показался особенно увлекательным – она обещала еще вчера рассказать о себе, я прямолинейно поверил ее словам и ожидал «признания» с любопытством, отчасти поощрительно-безжалостным (как в цирке – ей мучиться, мне безопасно слушать и смотреть), отчасти сладостно-боязливым (а вдруг и меня проймет). Не знал, как напомнить ей про обещанное, но Леля сама – кажется, без повода – об этом со мной заговорила:

– Представляю, сколько тетушка вам меня расхваливала и чем постаралась взять. Мне она сказала, что никто лучше вас не умеет слушать и понимать и что у вас, единственного, не бывает потом подмигиваний и намеков. Мне нужна такая надежная понятливость, ее давно не было – вот я на вас и набросилась.

Это не явилось вступлением, и вообще не вышло связного «признания», как я наивно надеялся, но много раз среди разговора мы возвращались к Лелиному прошлому, я наталкивал ее (не упустив ничего из рассказанного когда-то Катериной Викторовной) на различные случаи и отношения, Леля серьезно и подробно мне отвечала и действительно во всем была доверчивой и бесстрашно-откровенной.

Я уже не однажды слыхал о первом Лелином женихе – об его актерской работе и о судьбе – и давно заподозрил, что Катерина Викторовна многого не хотела досказать. Он теперь московская знаменитость, признанно умен, образован и как-то шире своей профессии, что в актерском кругу редко. В то же время говорилось не раз – я даже читал в чьих-то воспоминаниях – о его характере, мрачном, тяжелом, неврастенически-самодурном, о его ссорах и неприятных выходках. У меня – из-за Лели, из-за всего рассказанного Катериной Викторовной – давнее полусоперническое, полувлюбленное к нему влечение: не пропускаю ничего, что можно о нем узнать, и его имя в газетах мне кажется кровно-близким, точно имя любимого поэта или упоминание о России в какой-нибудь иностранной книге. Сегодня было приятно выложить Леле всё, что я о нем слыхал – и щегольнуть своей памятью, и осторожно показать, как много у нас общего. Лелину ответную разрозненную «исповедь» постараюсь соединить в одно, привести в порядок и возможно точнее передать:

– Пять лет подряд мы провели вместе, почти никогда не расставаясь. Он кончал университет, но уже готовился к театру и был необыкновенно, сверхпедантически добросовестен. При этом с самого начала появилась у него «идея», что нам надо быть наравне, что он не должен меня перегонять, и мы, вместо весенних прогулок, любовных объяснений и кутежей, прилежно вдвоем учились, он требовал напряженного во всем участия, заставлял додумывать и доходил до грубости, если я ленилась или не вникала. Мы сразу же сблизились – это продолжалось все пять лет. Вам неприятно и странно: поймите, он от людей отгородился со мною одной – я была ужасно ему предана, не знала, как отплатить, и всё казалось недостаточным. Кроме того, по-книжному я думала, что без «этого» не бывает любовного доверия, взаимной простой искренности, что до «этого» один втайне добивается, другой хочет уклониться, и оба хитрят. Почему мы не поженились, не знаю – он один руководил отношениями и как будто испытывал меня или ждал чего-то. Я считала, что мы на такой душевной высоте, когда всякие внешние вопросы – деньги, замужество, обеспечивание будущего – второстепенны и мелки. В последний год войны он уезжал ненадолго к себе в имение, вернулся и неожиданно объявил, что меня не любит. Перед тем я не видела охлаждения, и, кажется, после меня он никем не был увлечен. Все знакомые, да и Катерина Викторовна, удивлялись, высказывали разные предположения – она, вероятно, вам говорила, – но я ничего не поняла. Может быть, в годы ученичества он хотя и верил в себя, но оставался одинок, непредприимчив, а я эту веру поддерживала. Когда же он начал сближаться с театральными людьми, я стала не нужна. Может быть, причина еще обыкновеннее: всё кончается, и мое время прошло. У меня с тех пор невероятный страх неустойчивости – будто могут у каждого из нас что угодно отнять, и этого никакими силами не вернуть. А он мне кажется недоступно далеким детским идеалом, каким-то умным сном, и совершенно из иного мира – для моего недавнего окружения друг комиссаров, выскочка, большевик.

Я слушал Лелю с грустью завистливой, но беззлобной и легко примиряющейся: у Сергея Н. было всё, о чем я даже и не смел надеяться, что считал недостижимо-правильным, мужественным, достойным – пять удивительных лет с Лелей, моложе теперешнего и нераздельно-преданной, упорная и уже доделанная работа наедине, большой успех, чем-то всегда для меня оправданный и что-то доказывающий, – и все-таки, восхищаясь, завидуя и грустя, я невольно поддавался Лелиному ощущению его далекости, потусторонности, точно говорилось об увлекательном новом романе, а не о жизни, нечаянно меня коснувшейся и навсегда не чужой.

После смерти отца – в первые месяцы большевиков – Леля переехала на юг к Екатерине Викторовне и там по ее настоянию (нельзя быть одной в такое время) вышла замуж за штабного офицера, человека внешне порядочного, но чересчур ловкого и осторожного, каких тогда сколько угодно развелось – самозванцев, которые, будучи на виду и почти ничем не рискуя, принимали восхищение и благодарность, предназначавшиеся другим, незаметным, людям, как-то внушительно отражая их блеск, опасности и заслуги. Всё это, а также тщеславную озабоченность своего мужа, поглощенного сведением счетов и раздорами среды, ей чуждой, Леля сумела разглядеть лишь гораздо позже – в те страшные годы она с ним не расставалась, больше всех верила его заемному подвижничеству и блеску и мучилась из-за тогдашних событий и неудач. Но было еще и другое, чего Леля не договаривала, на что лишь намекала, о чем я догадывался (как и обо всем для себя обидном или печальном) с пронзительной точностью и остротой – неслучайность, скрытая грубая основа их отношений, что-то в Леле опасное и ненасытное, у мужа над ней победительная самолюбующаяся власть. Я всегда принимаю такие признания удивленно и со страхом, и с ними всегда не вяжется милое и тонкое в успокоенной женщине, которая передо мной, которая так наглядно вне грубости и уродливой душевной слепоты, а Леля об этом говорит по-особенному – стыдясь, и как будто снова вовлекаясь, и вздрагивая от всего ожившего и представленного, – и на меня налетает чужое, темное, ненавистное счастье. Мой страх растет: то, прежнее, не прошло или может вернуться, и опять у меня в памяти Леля, вчерашняя, неожиданная, перед зеркалом и мое растерянное, смутно предвидящее что-то и вдруг прозревшее отчаяние. Но вот в ней происходит едва уловимая перемена, она справилась с тем у себя, что сама, вероятно, считает темным и доказанно-дурным, ее разумное спокойствие ищет моего, радостно восстанавливает утраченную на минуту связь, мы опять сближающиеся, еще по-новому любопытные друзья, только с трещинкой, первой в несчетном будущем ряду, одинаково неизбежном в любовной или безлюбовной дружбе.

Леля с насмешливой о себе зоркостью перебирает далекие и стыдные воспоминания – как не допускала, гнала мысли о своем падении, как старалась не сравнивать Сергея и мужа, как, наконец, в Белграде, в разоблачающе-трудной обстановке, она очнулась, и рядом с ней, потухшей и трезвой, очутился стареющий, чужой, неумный человек, невыносимо-суетливый в погоне за новым благополучием, в своей забывчивой, противно-быстрой приспособляемости. Упорно скрывавшееся от себя недоверие, теперь ничем не сдержанное, вышло наружу и разрослось, и Леля, оглядываясь, сопоставляя, поняла, сколько вымышленного придавала мужу, как опустилась и как ей надо и пора подняться. При этом она высказала суждение, меня поразившее – что опуститься еще не значит какую-то свою прежнюю высоту потерять, что никогда ничто не пропадает, а только меняется (к прежней высоте) отношение, которое можно легко восстановить, и вот попытка восстановить прежнее отношение (и значит, прежнюю высоту) произошла у Лели в Белграде – ее потянуло в Берлин, и тогда, именно, Катерина Викторовна получила письмо с просьбой о визе, с чего и начались наши о Леле разговоры, она же, получив визу и не дождавшись развода, уехала, но меня в Берлине не застала.

– И знаете, что странно. Мой муж, ничтожный и развенчанный, все-таки существует где-то, не кажется сном, как Сергей. Это не потому, что с ним была позже, а по другой причине, вам наверно знакомой: всё, что по нашу сторону русской границы, как-то достижимее и нам ближе, а то словно отняли у нас навсегда.

У меня уже давно возникло это Лелино ощущение русской-советской потусторонности, но слова, что муж ей ближе, болезненно укололи, точно я не совсем освободился от какой-то, с ним связанной, опасности, и сразу на нем одном сосредоточилась сегодняшняя новая моя ревность, а к Сергею осталось лишь смутное отражение зависти, бескровной и еле любопытной.

Чтобы как-нибудь объяснить рядом с ними двумя и свое место, я придумал (довольно искусственно), будто во мне совместились различные Лелины пути – от Сергея его влияние, возвышающее и достойное, от мужа победительная сила (если преодолею первоначальную свою робость), и тогда получалось, что Леля, всё это во мне найдя, ни в чем другом не нуждаясь, со мною одним успокоится, но такое объяснение было, конечно, ловким и безжизненным умствованием, лишь на минуту меня разгорячившим. Вслед за Лелей и мне захотелось быть о себе откровенным, но после нее это выходило неубедительно (что я заметил с первого дня) – даже голос мой пропадал, казался тихим и деревянным, и, как всегда, плавную обоснованность моих рассказов спутывало, останавливало то, что принято называть джентльмэнством, что стало бессмысленным предрассудком при теперешних изменившихся взглядах и при манере многих женщин хвалиться, показывать отношения, то, чему я все-таки следую по привычке далеких времен и по боязни нарушить какую-то достигнутую (хотя бы и ошибочную) безукоризненность, как люди, прослывшие эрудитами, продолжают читать ненужные и скучные книги – не только ради мнения других, но и ради безукоризненной правоты перед собой.

Пожалуй, после Лелиных признаний ответная моя откровенность и не была особенно необходимой: благодаря Леле уже создался какой-то общий нам воздух, у нас есть о чем спорить, чему понятливо улыбаться, свои привычные намекающие фразы и по каждому новому случаю предостережения из опыта, обоим известного, то сообщничество, уединение вдвоем (среди всех других людей, чужих и непосвященных), без которого настоящей дружбы не бывает. Я часто завидовал этому дару легкого – как бы вдохновенного – начала отношений и думал, что им обеспечиваются любовные удачи, всякое жизненное благополучие, но себя считал лишенным этого дара, нуждающимся в доброжелательной чужой помощи, в постороннем первом толчке, и сейчас благодарно радуюсь, что Леля захотела и может такую помощь мне оказать.

15 декабря.

Сегодня мой черед Леле помочь, отплатить – правда, моя услуга внешняя, легче дается и меньшего стоит, чем то душевное наше сближение, которое Леля незаметно установила и которое меня поражает, как всякая удавшаяся попытка что-то сдвинуть, найти, разгадать в тайне человеческих отношений, в непроницаемой душевной глубине: мне часто кажется, что нет ничего труднее, ответственнее, напряженнее, и какой бы выигрышной или полезной ни представлялась иная чья-нибудь неповторимо-редкая удача, я не верю ее напускной значительности.

Вот почему среди стольких прославленных людей меня пленяют и трогают всё одни и те же (немногие художники, мыслители, врачи), увидевшие – каждый свою – почти непередаваемую ясность в таинственных и запутанных душевных законах и не побоявшиеся презрительной лени современников: мне кажется, что эти люди (и еще другие, чье насмешливое прозвище «гениев без портфеля» – обычное, хотя и ненадежное мое утешение) – что только они нуждаются в том беспокойном, непрерывно-ищущем и несчастливом внутреннем движении, которое мы называем «божественным огнем», «творческой способностью», и которое, вероятно, лишь связывает дельцов, политиков, полководцев, опутывая напрасной тяжестью их сравнительно легкую цель – уговаривание толпы, всегда одинаковой, или шахматно-математические, фокусные, машинные задачи.

Мне предстояло Лелю устроить, но я по опыту не захотел принять бесповоротного решения, чтобы не разбиться об отказ, не разочароваться после первой неудачи, не растратить сил в напрасном волнении и подготовке, и отправился к моему старичку, нарочно думая о другом: всё равно где-то внутри – из-за необходимости Леле помочь и благодаря отсутствию горячки, всегда ломкой и легкомысленной – оставалась уверенность, что буду терпеливо, не трогая самого в себе уязвимого, без конца возвращаться к одному и тому же и своего добьюсь. Леле я также ничего не обещал, чтобы не принять благодарности, пока незаслуженной, оттого обязывающей и стыдной, чтобы не бояться потом смущенных своих признаний и Лелиного (хотя бы и скрытого) огорчения и еще по одной причине, вероятно, многим знакомой: мы тем увереннее и сильнее, чем менее важного для себя добиваемся (говорю о таких, как я, ленивых и слабодушных), и часто ради успеха должны себя обмануть, счесть второ степенным необходимое и нужное – к тому же мы обеспечены (раз оно все-таки «необходимое и нужное»), что поневоле к нему вернемся. Так вышло и теперь – нарочно не подготовившись, избегая обессиливающей неопределенности вступлений, еще занятый своим, предыдущим, я сразу заговорил с мосье Дервалем о том, для чего пришел, и показал берлинские Лелины работы. Он был, как всегда со мной, покровительственно-ласков, взял рисунки, их понес в соседнюю комнату, чтобы с кем-то посоветоваться (единственная минута моего – об успехе или провале – азартного волнения) и вернулся улыбаясь:

– C\'est epatant. Ваша приятельница молода? Она, конечно, принята (мой старичок участвует в десяти разнообразнейших предприятиях). Приходите с ней завтра сюда, мы поговорим об условиях. Или нет, пообедаем сегодня же у меня втроем (мосье Дерваль холост) – я давно собирался вас пригласить.

Я мог бы прийти к Леле торжествуя, но показывать свое торжество, даже в самом искреннем и благожелательном смысле, всегда невыгодно: бескорыстная помощь, как дружба, любовь, дела и всякие другие союзнические отношения, требует хитрости, расчета, игры – непосредственностью, наивно-хвастливой и немного животной, мы задеваем в союзнике какое-то гордое и понятное человеческое достоинство, какое-то соперничество, которое постоянно наготове, и можем крепкий союз мгновенно превратить в состязание. Я давно приучился видеть особую прелесть именно в откладывании своего торжества и не поверил, когда Леля на днях (по поводу скрытой денежной помощи Катерине Викторовне) неожиданно меня пристыдила. Впрочем, сегодня Леля действительно была рада – без расчета, без игры – оказаться мне благодарной, и это безукоризненно-верный признак расположения: мы не любим быть обязанными людям безразличным или неприятным. О вечере, о нашем обеде с мосье Дервалем Леля почти не говорила, но при всей ее передо мной уверенности, при всем уравновешенном спокойствии, волновалась, старательно готовилась, как будто боясь не понравиться избалованному старому парижанину, вернее, решив непременно ему понравиться, меня этим обрадовать и что-то о себе доказать. Может быть, я и ошибаюсь и приписал Леле свою полудетскую надежду – возвыситься при помощи мосье Дерваля, – но несколько раз, среди всяких наших разговоров, мне было до неловкости очевидно, что мы оба думаем об одном и том же, и казалось, будто и Леле это передается.

Мой милый старичок исполнил всё, что от него требовалось, расхвалил Лелины рисунки, вкус и манеру одеваться и мою порядочность и деловые способности, долго уговаривал Лелю на меня повлиять (вам ведь легко с ним справиться), чтобы я не ленился и не забрасывал удачно начатых дел, а мне восхищенно, как бы удивляясь своему восхищению, шепнул (французы особенно ловко умеют к людям приблизиться шутливыми намеками на разные любовные обстоятельства): «Mais elle est charmante, votre amie, et bien tranquille». Последнее было верно: мы действительно пришли по-семейному, какой-то провинциальной, доверчиво улыбающейся парой, и нашим мирным отношениям (в них больше всего блаженно-отдыхающей усталости) соответствовала эта гостеприимно-ласковая обстановка, неторопливая умеренная еда, благожелательное хозяйское покровительство, как соответствуют первому грубому отчаянию пьяные кутежи, разбрасывание денег, любование самоубийством, а свежему новому чувству, забывающему о возможно дурном конце – лес или море и скамейка на берегу.

Мне казалось даже, что Леля чересчур спокойна, и я поражался, как может она не торопясь – легко и толково – продолжать разговор с мосье Дервалем, почему нет у нее нетерпеливого желания уйти со мной, остаться вдвоем, скорее поделиться впечатлениями, которые у меня накапливались для нее же и не находили выхода. Мне представлялось чрезвычайно важным напомнить ей и о лестных замечаниях каждому из нас, и о смешных словечках мосье Дерваля, и об удачных наших ответах, и о будущих – по намекам – возможностях, и хотелось скорее показать свою памятливость и наблюдательность и радостно убедиться, насколько мы в отдельных наблюдениях с нею сходимся. Леля не торопилась, и я боюсь, что такая ее терпеливость (пожалуй, общеженская) – большое надо мной преимущество: с этого может начаться, что меня к ней потянет сильнее, чем ее ко мне. Впрочем, когда обед кончился, и мы очутились – после ликеров и кофе – вдвоем на улице, Леля обрадовалась не меньше моего: как давно сговорившиеся привычные супруги – под ручку и нога в ногу – мы зашагали по бесконечным набережным, дружелюбно и весело обсуждая подробности приятного «визита», и я удивлялся, насколько душевно здоровею от этой верной и милой поддержки и до чего быстро осваиваюсь с новой своей избалованностью, от которой отвыкнуть не сумею.

21 декабря.

Во мне происходит, пожалуй, даже произошла странная перемена, которая вызвана, конечно, Лелей и сказывается на моем к ней отношении, на наших разговорах и на чем угодно. Леля уже несколько дней работает и взяла с меня слово ее на службе не беспокоить, мы встречаемся по вечерам, вместе обедаем, а днем я почти всегда один. В те часы, когда она занята и по нашему «условию» недостижима, я сонно и терпеливо жду вечера и только в редких случаях, забывшись, дав себе волю, вдруг осязательно-точно вспоминаю, что мы в одном городе, что звонок по телефону или поездка в метро – и я услышу ее голос, доброжелательный и успокаивающий, и это мне, как утешение в отчаяньи, сейчас же необходимо. Еще ни разу не поддался соблазнительному желанию, не ищу всяких случайных предлогов, легко правдоподобных, но от такой – чисто внешней – выдержки, от последующей душевной неудовлетворенности мое нетерпение острее и требовательнее, и вечерние наши встречи, чересчур дружеские и разумные, не всегда меня успокаивают.

Еще удивительнее новое мое отношение к другим женщинам: многие из них – и как раз молодые и привлекательные – неожиданно раздражают меня, я с тоской переношу обыкновенный вежливый разговор, словно бы нарочно мне напоминающий, что передо мной не Леля, что именно она, ее воздух – единственно-привычное и нужное, и что всякое иное женское очарование только дразнит каким-то сходством, намеком на сходство, или кажется безнадежно и скучно чужим. Это одно из проявлений жестокой любовной несправедливости, которую знаю давно (только у меня чаще всего бывало обратное – что я жертва) и которая никогда не обманывает.

Может быть, я и не заметил бы перемены, если бы не всполошился после сегодняшнего изнемождающего волнения, неопровержимо ясного. Леля собиралась на вечер к дальним родственникам, и мы уговорились встретиться потом в «бистро», напротив ее отеля. Я несколько раз просил – полушутливо и всё же по-унизительному, – чтобы Леля не опаздывала, и она рассеянно обещала прийти не позже одиннадцати. Я же, решив, что Леля в условленный час придет несомненно, а может чудом явиться и раньше, уселся в этом крошечном душном бистро сразу же после обеда, с книгой стихов и со старыми своими тетрадями, которые изредка (так что каждый раз предыдущее впечатление стирается) умиленно перечитываю, но ни стихи, ни наивные полузабытые мои догадки о людях и о чувствах нисколько не трогали, как будто я – уже выжженный нарождающимся неопределенным беспокойством, что-то предвидящей, еще беспредметной горячкой – стал суше, чем эти недавно меня умилявшие сочетания имен и слов, и они показались скучно мелькающим перечнем. Когда же я понял, что они не выручат, что буду один на один с начавшимся нетерпением, которому суждено расти, обессиливать меня и мучить еще бесконечных полтора часа – несчетное число мгновений, подобных только что прошедшему и столь же невыносимых, – я просто предоставил себя безнадежному нетерпению, разрушительному, безвольному, не стыдясь болезненной своей слабости и как-то по-детски злорадствуя, что вот из-за Лели, из-за ее небрежности и невнимания испорчен обычно милый и дружеский наш вечер, и я вынужден мучиться в этой враждебно-тусклой обстановке, где всё меня незаметно и медленно отравляет – чашка за чашкой противного горького кофе, смешанного с какой-то шелухой, грузная от людей и дыма, пахнущая бедностью духота, мои нечаянно возникшие, сразу же злые и мстительные подозрения…

Но вот кончились, прошли эти долгие полтора часа – они почему-то запомнились разделенными на части, между собой не схожие, причем каждая была связана с иными людьми кругом, с иным соотношением горечи и надежд, с иной степенью нетерпеливости (как мы делим иногда лето, проведенное в разных местах, на части разрозненные и совершенно обособленные), и под конец мне стало легче: все-таки Леля уже могла прийти, мне стоило следить за открывающейся дверью, надеяться увидеть на дверной ручке ее «бежевую» перчатку и затем весь отчетливо-тонкий силуэт и веселые прищуренные глаза. Неожиданно у меня появилось легко допустимое простое предположение: что если пройдет двадцать минут, и полчаса, и час, и Лели всё еще не будет, и я, ничего не узнав, поневоле вернусь домой, как мне это перенести, как справиться с навязчивыми ночными видениями, которые окажутся тогда естественными и законными, как дождаться, пока они будут опровергнуты. Мне опять припомнилось темное и страшное в Леле, о чем я недостаточно задумывался, усыпленный последними спокойными днями, и вдруг я как бы очнулся и должен был себе признаться, что именно этим в Леле я захвачен и всё время занят, и моя начинающаяся ответность такая же темная и страшная.

С ней связано и другое – непонятные и всё же достоверные предчувствия какого-то соперничества, борьбы, чужой победы и (после многих испытаний) неясного, кажется, счастливого моего отдыха. Чем делалось позже, тем вероятнее становилась эта возможность – соперничества, чужой победы, – и, казалось, не было иной разумной причины долгого Лелиного отсутствия. В сущности, у меня почти равномерно сменялись два противоположных состояния – силы, когда я готов был принять опасное Лелино колдовство, с ним как-то помериться, сопротивляться, когда жестокое ее отсутствие имело одно – определенно дурное – объяснение, с которым я не мирился и которое не переставало меня мучить, и другое, более легкое, состояние – не сопротивляющейся мягкости и слабости. В эти беспомощные свои минуты я как будто довольствовался Лелиной дружбой, старался не видеть у нее тревожного и опасного, себя уговаривал, что и сейчас ничего решающего не произойдет, что после такой взаимной доброжелательности, после всех наших признаний о причиненном зле и о страхе перед злом, после сегодняшней унизительной моей просьбы Леля не может «изменить», исчезнуть, не прийти, и опять, как вначале, верил ее светлому, улыбающемуся, восстанавливающему прежнее появлению, а поздний ее приход относил к тем частым у меня и глупым случайностям, что именно я забочусь о встречах со знакомыми и друзьями, напоминаю, спрашиваю, жду, как будто на мне держатся дружеские или вежливые отношения и у меня большая потребность их вести и продолжать, на самом же деле единственная причина всех этих обидных недоразумений – чрезмерная моя добросовестность.

Как ни странно, проницательной оказалась не сила моя, а слабость: около часу ночи, когда в бистро убирали стулья, и я, утомленный однообразием, уже перестав надеяться, всё не решался уходить, из-за двери просунулась бежевая перчатка, так упорно не показывавшаяся, и появилась Леля, с улыбкой скрытого смущения и с готовностью вспыхнуть от малейшего моего недовольства. Но никакой обиженности уже не было и быть не могло: пережитое в эти несколько часов – нетерпеливость ожидания, страх потери и долгой, невыносимой, лихорадочной ночи – чудесно рассеялось, исчезло от Лелиного появления, чтобы когда-нибудь возродиться, растравляя действительную, уже не выдуманную мою ревность, и чтобы потом, через годы – может быть, после нашего разрыва и нового моего спокойствия – неожиданно опять возникнуть в упрямом, тяжелом и творчески-грустном припоминании, одном из тех, которые еще недавно оживляли скудное мое одиночество. Меня поразила и даже напугала внезапно обнаруженная Лелина власть – так легко и безо всякого усилия укрощать ею же вызванное отчаянье: я не только оказался в бесповоротной от нее зависимости, но мне просто некуда от Лели уйти, – прежнее о ней воображающее ожидание заменилось ее живым присутствием, было им вытеснено, навсегда умерло, и Лелин уход теперь мог означать такую безнадежную пустоту, какой я еще не знал. Вот эта безвыходность, вероятно, меня заставила, ни о чем не спросив, ничего не взвесив, мгновенно Лелю простить, и, вероятно, я бы согласился на любую, самую постыдную уступку, чтобы только избегнуть возможного Лелиного исчезновения. Всё это Леля как-то по-своему поняла, и у нее мелькнула победная, покровительственно-заботливая улыбка, сразу подавленная, и она обратилась ко мне уже не на равных, а как бы делая подарок, который мне оставалось благодарно и униженно принять:

– Я рада, что вас застала – меня не хотели отпустить скучнейшие люди, никогда к ним больше не пойду. Сейчас холодно – предлагаю вам тихонько подняться ко мне и недолго вместе посидеть, не забудьте, завтра опять раннее вставание.

Закрыв глаза, я стараюсь Лелю увидеть, какой ее когда-то воображал, какой она мне явилась на вокзале, и Леля мне кажется сейчас неузнаваемо переменившейся, подобно многим людям, о которых первоначальное впечатление, восстановленное после долгой дружбы, представляется непонятно-наивным и далеким. С Лелей, воображаемой и еле знакомой, больше всего у меня связывалось спокойного доверия, взаимно-благодарной умиленности, хотя бы всегдашней готовности умилиться, того редкого и необыкновенного, что единственно осталось в душевной моей памяти от прежних любовных отношений, одиноко над ними возвышаясь и постоянно к себе притягивая, что теперь уходит и заменяется сладкой и хищной надеждой – у кого-то Лелю отнять, куда-то увезти, заставить ее выбрать именно меня – надеждой, всегда смешанной со страхом недостижения и потери и, в сущности, заполнявшей каждое прежнее мое чувство: лишь изредка достигалась та беззаботная и великодушная разделенность, которая единственно сохранилась в душевной моей памяти и которую я ошибочно приписал Леле и нашим с ней воображаемым отношениям.

Не знаю, уменьшилось ли действительно Лелино благородство или только кажется меньше и появилась ли у нее неизбежная, невольно-жестокая игра, но даже сейчас, Лелей же успокоенный, в минуту хладнокровно-осторожную, когда ищу способа избегнуть отчаянья, подобного сегодняшнему, я не стараюсь по-дружески с Лелей договориться, а хочу искусственно (как человек, неуверенно любящий) непременно ее перехитрить, и от новой надежды, от нового, всегда наготове, моего страха так же трудно теперь отделаться, как еще недавно – от сухости и скуки, как бывает невозможно отделаться от непоправимого горя или от пресыщенности благополучием, у меня нечастой и всегда бесплодной. И все-таки, сколько бы еще ни предстояло мне мучиться, я был бы рад жестокой Лелиной игре и больше всего боюсь, чтобы она не захотела меня вернуть к первоначальному безлюбовному спокойствию, столь далекому от блаженного покоя разделенности, чтобы она – оскорбительно и безнадежно – от меня навсегда не отошла.

Сегодня мне тяжело писать – впервые после того, как узнал о близком Лелином приезде. Тогда, вначале, я сразу стал взволнованно к нему готовиться, потом меня оглушила неожиданно-дружественная наша встреча – от новых возможностей постоянно возникали какие-то наблюдения, выводы, удачные и правильные слова, которые за день накапливались и которые, боясь путаницы, я торопился вечером записать. После первого преодоления препятствий, надоедливых и у меня неизбежных (смятая, из кармана, бумага, недостаточно острый карандаш, сознание многих часов отрыва), я незаметно вовлекался в работу и часто не видел, как прибавляются к найденному, придуманному раньше иные счастливые находки, как мне трудно менять их первоначальную неуклюжую темноту на упорядоченно-ясную последовательность. Такое старание – непременно додумать и отметить – нисколько не ослабляло, скорее усиливало каждое мое впечатление, придавая ему особый – от доказанной правдивости – живой, не призрачный смысл и обеспеченную длительность, и у меня было чем оправдать работу, к которой всё это время тянуло, и лишь приходилось жалеть о неполноте записей, о приступах бездеятельности, усталости и лени. Но сегодня опыт мне подсказывает другое – что теперь уже не стоит записывать, додумывать, отмечать, что нельзя душевное внимание, на одно направленное, коверкать, насилуя и отвлекая, что и сами записи выйдут такими, какой я сейчас – лихорадочно-однообразными до маниакальности – и что будет у меня, как всегда бывало, промежуточное, успокоительное время, когда теперешняя безудержная горячка, не прекратившись, только уменьшится, а иссушающее забвение еще не наступит, и тогда попробую всё пропущенное восстановить и медленно привести в порядок, пока же, в этом состоянии – беспомощном, болезненном, невменяемом – как безрассудно-пьяному, мне умнее всего молчать.

И, однако, осталась какая-то недосказанность, хотя кончилось время, для меня неповторимо-счастливое, и кончаются записи о нем – может быть, недосказано, вернее, не установлено мое отношение к этому времени, и не знаю, с каким чувством – умиленности, горечи или скуки – буду когда-нибудь перечитывать записанное в эти странные дни, о чем пожалею, что захочу вернуть и оживить и что покажется досадно-лишним. Такая оценка, поздняя, зрелая и уже не меняющаяся, будет зависеть от одного – как сложится у меня с Лелей и чем кончится, потому что дурной или хороший конец любви с ней сливается, ее искажает в нашей памяти, как иногда последние слова стихотворения по-новому освещают в нем всё предшествующее (впрочем, какой бы ни была наша оценка и любви и тех, кого мы любили, особняком остается в памяти прелесть даже минутной разделенности, всегда живая, близкая, вот-вот осуществляющаяся наша надежда). Не могу ясно определить, каким представляется мне «хороший конец», но стараюсь верить хотя бы временной удаче с Лелей, вопреки многим опасным признакам и прежним, столь убедительным своим разочарованиям, и легко, без обмана, себе доказываю, что теперешний мой выбор единственно правильный: ни у кого еще не было такой, как у Лели, благожелательной во всем решимости, сознания ответственности передо мной, простой мысли, что я незаменим, и я ни с одной женщиной, кроме Лели, не мог говорить без того противного пренебрежительного второго голоса, который появляется у меня сейчас же, едва поймаю собеседницу и для себя уличу в слабости или лживости и что она из другой, низкой и мелкой, жизни, едва увижу свое уединяющее, сразу презрительное превосходство. Нисколько не хвалюсь – в нас иногда возникают невольно-оценивающие, невольно-сравнивающие суждения, и мы подчиняемся им, не заботясь о правоте и против всякого своего великодушия. Но с Лелей этой опасности нет, как не может у нее быть уязвленных придирок, отпора, бессмысленной неприязни, свойственных стольким слабым и вздорным женщинам, и если и с нею выйдет нехорошо, то буду в чем-то виновен я сам или судьба, словно бы задавшаяся целью меня привести – через мучения и препятствия – к бездейственно-мертвой зрячести, ничего для себя не требующей, ни к кому не пристрастной и оттого легко-справедливой. И это также не поза и не случайная моя выдумка: я знаю, какова расплата.

Поделиться с друзьями: