Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
Шрифт:
В то необычайное Рождество я никак не мог привыкнуть к елке в последней комнате. Я не узнавал ее и не мог признать. Влекла меня не рождественская пустая гостиная, где и была настоящая история. Тут в окне я впервые увидел показанную мамой рождественскую звезду. Здесь елка бывала великолепной, оруженной подарками, горячей костром, здесь однажды она в самом деле загорелась, здесь я все Рождества одиноко бродил вокруг нее и косился на кресло, где всегда в эти елочные вечера невидимо сидела бабушка.
Бабушка - это и была единственная чудесная и страшная тайна моего детства. Страшное, сливавшее сон с явью.
Настоящей живой бабушки я не помню вовсе. Только разве одно смутное и мгновенное: с высоты кровати чепец и сухая рука с посиневшими пальцами.
Теперь я знаю, что бабушка жила у нас, пролежала несколько лет и умерла в папином кабинете. Перед ее смертью меня увезли к тете Юле, где я прожил в постоянном ужасе и обиде - двоюродные братцы меня задразнивали до слез - несколько дней. Меня хотели оберечь от вида смерти и всего, чем она себя окружает. Но не могли скрыть скорбной таинственности, замолкающих при мне тихих разговоров, траурного крепа, ужаса, каким окружала мама гостинные часы, остановившиеся в час смерти. Папа упрямо заводил их, и когда они снова останавливались, всегда случалось какое-нибудь новое несчастье.
Исчезнувшая из жизни бабушка являлась мне во сне. Сидела или ходила по комнатам, шевеля губами, сверкая спицами. За ней катился большой клубок ниток.
Раз я сидел в гостиной на диване, а с двух сторон - в креслах сидело по бабушке. Лица ее были желты, глаза с необычайным блеском и вниманием в меня вперены, чепец раздраженно дрожал, руки цеплялись за кресло. И вот оба ее лица стали расти, надвигаясь на меня...
Крик мой родители услышали из столовой и прибежали будить. Сна я им не рассказал, зная, что отец пощекочет под подбородком и скажет: фантазер.
В другой раз на елке было много гостей. Елка горела в гостиной, в зеркале и во всех окнах и на черной глади пианино. Гости были пестро одеты, отца я увидел в дверях - он был в мундире, при всех орденах, с лентой через плечо, чернобровый, смеющийся. Голова его заколебалась, удлинилась вбок, как воздушный шар от ветра; сам он вырос выше двери, сгибаясь, не умещаясь в ней. Вокруг блестело, гремело, смеялось, и только на одном кресле черным пятном, сгорбившись над сверкающими спицами, - бабушка [629] .
629
Ср. преломление этих эпизодов в 1-й главе «Совидца»
С тех пор каждую елку кресло это было невидимо занято тенью. Было оно тем самым, на котором сидела уже одна из бабушек страшного сна. Стояло оно вправо от дивана, в стороне. Обычно на нем редко кто сидел. Я хорошо знал все его невинные приметы. В одном его уголку бахрома, скрывавшая ножки на колесиках, отпоролась. Сзади не хватало нескольких гвоздиков - особых, выпуклых, с узором. Под обивку можно было просунуть руку. Там, в тайнике лежала бумажка с моими первыми письменами. Я начал с цифр и писал всё одно и то же: в два столбца символическое цифровое десятисловие в овальной рамке скрижалей.
Во все остальные нерождественские дни оно было простым, ничем от других не отличающимся креслом. Но с вечера, когда в гостинном окне зажигалась звезда, текущая к Вифлеему, на нем поселялась никому не видимая тень. Я сам ее больше чувствовал и помнил по снам. Тогда я старался чем-нибудь занять кресло - разложить подарки или заставить каким-нибудь другим креслом. И вот однажды мне не удалось сберечь от него живого человека, из яви.
Почти всегда Рождество было одиноким. На елку к тете Юле я боялся ездить - там было шумно, страшно и по-настоящему одиноко. Толпа детей, появлялся дед Мороз с мешком подарков. В деда Мороза я не верил, но, удостоверяясь воочию, не мог не признавать его существования. Дети бесновались, меня затирали в какой-нибудь угол, где валялись опорожненные коробки от подарков; сладости у меня вырывали. А раз предложили переодеться, и я выбрал себе глупейший костюм - это был большой картонный кофейник без дна. В нем было темно и душно, нужно было идти, подгибая колени, чтобы не было видно, что у кофейника есть ноги. Вокруг танцевали и веселились; меня толкали, щелкали и шлепали по броне кофейника, кричали и плевали в его нос. Потный, задыхающийся, залитый слезами от обиды, я проходил в нем весь вечер, мученически выдержав роль до конца.
Дома я был один и наслаждался мирною радостью.
На ужин иногда приходил какой-нибудь взрослый. Чаще всего двоюродный брат отца - штатский человек с седой двойною бородкой и трясущимися сухонькими руками. И вот с ним-то и произошло в одно Рождество то ужасное... я не уберег его от кресла.
После ужина, расправляя ручками бородку, сияющий от всех отраженных - в зеркале и окнах - и от настоящей елки, он постоял в дверях, посозерцал творящееся на праздничном дереве. Там потрескивали свечечки, вспыхивали кое-где, испуская маленький пуф дыма, елочные загоревшиеся неосторжно иголки, покачивались ватные и пряничные ангелочки. Потом дядя Коля вынул из кармана большой кубик и спросил у меня:
– Не хотите ли, молодой человек, табачку понюхать.
Щелкнул по кубику, поднес к моему лицу. И с шумом выскочил из табакерки, раскинув руки, оскаленный, взлохмаченный черт.
Я тут же занялся механизмом чудесной табакерки, когда же опомнился - было уже поздно: дядя сидел на бабушкином кресле. Он сидел, высоко заложив ногу на ногу, дрожащей ручкой постукивая о портсигар папиросой, борясь со спичкой, выделывающей в воздухе круги и зигзаги.
Уронив табакерку, я бросился к нему, схватив за разглаженную углом штанину. Но как было стащить его с кресла, как объяснить угрожавшую ему опасность. Я попробовал бить его, но он, как все взрослые, беспечно шутя, водрузил меня на свое острое колено и начал показывать все способы езды: от гоп! гоп!-галопа до трусцы рысью, когда внезапно проваливаетесь между колен, а вас подхватывают подмышки острые, цепкие руки.
Никто не понял, почему я разревелся и убежал. Отец ходил и искал меня по комнатам, нашел в пыльном убежище - в углу под кроватью, где я в слезах отдирал подошву от валявшейся тут спальной мягкой туфли.
Меня вытащили, чистили, мыли; раздели и, дрожащего от слез и страха, уложили в холодную постель.
Несколько дней я потом ждал известия о смерти «Коли большого», как называли у нас этого дядю, в отличие от другого Коли - маленького.
Но Рождество прошло. Коля большой встретил с нами Новый год. Появлялся у нас и в следующем году - всё такой же: штатский, с двойной бородкой, с плящущей спичкой в руках. Делал мне козу или «баран, баран бэ-э!», возил галопом на остром колене.
Пришло новое Рождество. Елка была еще в гостиной. Было так же весело одиноко. Но бабушкина тень больше уже не появилась на своем месте.
И только в то одно необычное Рождество с елкой в последней комнате, сжавшись комочком на диване и впитывая вещий рассказ о гаданьи - я снова как сквозь сон - в отдалении удлинившейся квартиры (так бывает, если смотреть в бинокль не с того конца) увидел - не в настоящем, в прошлом сверкающие спицы, темную согнувшуюся фигуру, катящийся по ковру призрачный клубок ниток...
Меч, 1939, №2, 8 января, стр.8. Подп.: Г.Николаев.
Польские артисты о Станиславском
В мае 1906 года Московский Художественный Театр дал в Варшаве четыре представления. Театр возвращался из-за границы после берлинских триумфов. К тому времени имя Станиславского было уже славно на всю Европу. Решив задержаться в Варшаве, он и не предполагал, какую трудную задачу задает местным театральным кругам. Варшава того времени представляла собою военный лагерь. Всё русское, а особено русский театр, подвергалось бойкоту. Русские труппы, состоявшие из лучших сил императорской сцены, встречали пассивный отпор со стороны польского зрителя, а тем более со стороны польских патриотов и печати. Но Станиславский, слухи о чудесах которого доходили сюда и из России, и из Европы... Станиславский был слишком большим соблазном.