Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
Шрифт:
Такие встречи лицом к лицу с Богом не забываются. Не удивительно, что не мог забыть ее - где-то в веках подслушав, ослепнув каким-нибудь одним отблеском ее сияния - и славянин. Бессознательное почтение и преклонение перед Индией - чудесной страной, где живет народ такой мудро-святой, что с ним нельзя воевать - слышится в былинах, сказках, рассказах первых путешественников-купцов и... просто необъяснимо, каким-то чудом сохраняет воспоминания чуть ли не о языке.
Одна из экстазных молитв русских сектантов на заумном «иерусалимском» языке (сектанты наши думали, что, получая дар глоссолалии, они говорят на святом иерусалимском языке) обладает странным ритмом, напоминающем древнесанскритские слова, и языком человека, точно смутно вспоминающего санскрит. Есть в этой молитве прямо санскритские слова, словообразования и слова, санскритский язык напоминающие (откуда такое простому русскому сектанту!):
савишр'aи само,
капил'aсто г'aндря,
даран`aта ш'aнтра
сункара пуруша
майя дива луча.
(Коновалов. «Религиозный экстаз в Русском мистическом сектантстве». 1908) [329]
В этом, уже сомнамбулическом, возвращении к истокам истории своей Души - истокам так рано прегражденного и расплесканного по земле течения - уже что-то жуткое, какой-то страшный знак, может быть, невыполненного исторического предначертания - божественной миссии пронести религию света - в какой-то чистой фазе ее - через весь мир, озаряя и прозрачня его. Чем озаряя? Чем прозрачня?.. вспомнить! вспомнить!
329
Д.П. Коновалов. Религиозный экстаз в русском мистическом сектантстве. Ч. 1, вып. I. Физические явления в картине сектантского экстаза (Сергиев Посад, 1908), стр.167-168; Богословский Вестник, 1908, июль-август, стр.739. Приводимый пример сектантского словотворчества, взятый из книги П.И. Мельникова На горах, сопровождался указанием, что члены «корабля людей Божиих» думали, что пророк в этом случае говорил «по-индейски». Д.П. Коновалов замечает, что и в самом деле некоторые из этих слов звучат совершенно по-санкскритски, напр. пуруша, дива, майя и т.д. А. Крученых в статье «Новые пути слова» (Трое, 1913) использовал материал Коновалова для обоснования «заумного» языка. Давая в набросках к своему «роману в стихах» 1938 года определение языку поэзии, Гомолицкий видел его синтезом «всё очищающего меча боговнушенных архаизмов» и зауми:
И вместо слов проповеди безумное экстатическое косноязычие
савишраи само
сункара пуруша.
Журнал Содружества, 1935, №6 (30), стр.22-27; №7 (31), июль, стр.13-15.
Скит III. Прага 1935
Пражский Скит выпустил уже третий сборник своих поэтов. Книжка имеет тот же скромный вид и в ней - знакомые имена: Алла Головина, Татьяна Ратгауз, Эмилия Чегринцева, Кирилл Набоков. Новые - Евгений Гессен и Тамара Тукалевская. Если сравнивать с предыдущими книжками, - в сборнике... меньше лада. Неновые имена вносят разноголосицу. Скитниками точно утеряна та спевность, которая делала их похожими один на другого. Резче определились индивидуальности. Расстояние между ними с ростом увеличивается всё больше. Да и могло ли быть иначе. Скорее обратное явление - постоянное равенство могло бы вызвать опасения. Нельзя не отметить стихи о Гулливере Чегринцевой и эти, поистине ваяющие, строки стихотворения «Деревенское кладбище» Головиной:
А вверху у кладбищенских стен Словно пленная стая, украдкой, Это ангелы, вставши с колен, Развевают замшелые складки, Белый мрамор спуская с плеча, Мох счищая с застывших ладоней... Под ногою земля сгоряча, Покидаемый плачет и стонет...Впрочем, каждому из участников сборника нашлось бы слово похвалы. Одно только смущает: почему здесь всё какое-то как бы чужое. Понятно, что деревенское кладбище, вдохновившее Головину, - с мраморными ангелами, - и не может быть русским. Поэту-эмигранту приходится заимствовать образы, учиться человеку и миру на иностранном быте, на чужой жизни. Но нельзя подпадать под их зависимость. Какая-то своя перспектива в пространстве и времени должна быть - необходимо - сохранена. Нельзя забывать, что и на деревенском кладбище в чешской или французской провинции, и за чтением Свифта - судьба наша остается всё же нашей судьбой и в иностранной - не растворима. Когда же этого нет, - охватывает страх перед самой страшной ассимиляцией - ассимиляцией духа. Язык еще сохранен свой, но думаем и чувствуем мы уже иностранно. Придет время - не нужен станет и язык, и мы окончательно будем поглощены чужою стихией. Судьба наша сейчас трудна и трагична. Не легко решиться принять на себя ее тяжесть. Есть великий соблазн расширить понятие эмиграции до «эмиграции из жизни». Но что делать, раз воплотиться и оправдаться каждому дано только в своем времени и на своем месте.
Меч, 1935, №26, 7 июля., стр.6. Подп.: Л. Г-ий.
У моря
Еще недавно Гдыня была рыбацким поселком. Теперь - это портовый город. Местные жители хорошо помнят, как здесь вдоль береговой песчаной линии колыхались развешанные на колышках сети, лежали перевернутые лодки. Сейчас на этом месте работают краны, гремят джазбанды дансингов, растут гигантские магазины, элеваторы, фабрики, дома. Человеческие волны дачников, экскурсантов, путешественников захлестывают Гдыню со стороны суши. Омывают ее бульвары и набережные, оставляя золотой осадок. Большинство местного населения кормится этой приезжей толпой. «Бары» Портовой улицы и кафэ-дансинги набережной - полны. В каждом кафэ своя концертная программа. Не может быть, чтобы и здесь не было русских хоров, русских оркестров, «цыганских романсов»...
По приглашению летучки «дешевые обеды» мы попали в квартиру хозяйки бара на Портовой улице. Услышав наши переговоры, она заговорила по-русски. Говорит: полька, долго жила в России, но тип у нее русской няньки и выговор чистый, орловский. Я спрашивал: не знает ли русских. Не знает. Русские для нас, пробывших в Гдыне два дня, неуловимы. Но они есть. В толпе гуляющих слышится русская речь, на бульваре можно найти обрывок русской газеты.
Порт пропах угольным угаром, копченой рыбой, консервами. Над иностранными пароходами совещаются, кланяясь длинными скрипучими шеями, краны. Товарные вагоны, наполненные углем, взлетают на воздух и опрокидываются над трюмами. Пасти вагонеток со скрежетом хватают уголь, давясь им. У пристани колышется, мирно курясь, «Костюшко», польское заокеанское судно. В военном порту матросы показывают экскурсиям свертки канатов и пробковые поясы. «А вот сюда, - говорит веселый матрос, приоткрывая дверь, на которой написано “кухня”, - если кто провинится, - его в мешок и... к акулам». Какая-то робкая экскурсантка, испуганная окружающею тайной, шепчет соседке: «Как они не боятся показывать!» - «Да ведь тут же все свои, чужих нет», - отвечает та.
А Пуцкий залив великолепно бел. Белое море, белое небо, белые чайки, повитый белою дымкой берег. Голубое, ядовито-зеленое, серое, песочное - только оттенки. Слепящая широкая солнечная дорога на водяной ряби и вокруг - расходящиеся седины пены, облаков, тумана.
Со стороны моря залив обнимает тоненькая полоска земли, коса, расширяющаяся на своем конце. Тут несколько рыбацких поселков, превращенные в базар для дачников. В Хеле уже на каждом шагу рестораны, пансионаты, кондитерские, лотки с раковинами, изделиями из янтаря, всякою мишурою, открытками с видами моря и т.п.
– обычный курортный вид. Публика чувствует здесь себя как дома. По улицам шлепают спальными туфлями, запахивая халаты. За столикам, на открытой веранде кафэ восседают в купальных трико, заложив ногу за ногу. В сторону пляжа и обратно течет непрерывно толпа. Хорошо выбитое тихое песчаное русло. «А я сегодня с восьми часов утра на пляже», - кричит пижама встречному халату. На телах - ровный, усовершенствованный кремами и цветною пудрою, морской загар.
Нет уж, лучше полоска песка на задворках какого-то ресторана, под соснами, вблизи мола, где нагишом с визгом полощатся дети. Водная рябь плещется о тяжелые камни, которыми выложен берег. Песок раскален, но лень переползти в тень под опрокинутую лодку. Вблизи под зонтиком лежит семейство, не в купальных костюмах, даже не в пижамах - в белье. Вид совсем «местный». Дети перекликаются по-немецки.
Зажмурившись (веки просвечивают розовым туманом), слыша плеск воды, детские крики и стоны чаек, не могу принять этого коротенького благополучия. Впервые после всех этих лет, случайно, на несколько часов я попал в такой самозабвенный мирок. А ведь он существует, полноправно, лениво распластавшись под солнцем. Спит на солнцепеке, прикрывшись недочитанной газетой.
Несколько лет тому назад мне случилось постранствовать с одной русской бродячей труппой. Был в ней такой Иванов... был он за всех: и декоратором, и тенором, и басом, и носильщиком, и гримером. Разгрузив декорации, он должен был лазить по шатким сводам сцены, развешивая наши походные «сукна», потом спешно гримироваться, петь, перегримировываться в антрактах, снова петь, потом сворачивать декорации, грузить и, взгромоздившись на них на верх грузовика или ломовика, клевать носом до следующей остановки. Всё это еще можно было вытерпеть, когда случался сбор. Но чаще несколько проданных билетов возвращались обратно в пустую кассу, петь не приходилось, грим стирался на ходу рукавом рубашки, только что повешенные декорации снимались с холодным терпением и свертывались в тюки, а питались мы хлебом и молочною сывороткой - отжимками масла (стакан - полтора гроша, три стакана - 4 гроша). Время от времени Иванов уходил на лесопильный завод, но через месяц-два опять возвращался в труппу. О лучшей участи он не мечтал - у него не было документов. Добровольческое движение застало его в четвертом классе. В России у него осталась мать и сестры. О них он не знал ничего.
С тех пор я часто вспоминал Иванова. Вспоминаю его и теперь на Хельском берегу. Это моя аскетическая капля горечи в каждую подаваемую мне жизнью ложку меду. Стараюсь хорошо вспомнить его и, открыв глаза, вижу - в купальном костюме он сам, еще мокрый, только что из моря, идет ко мне.
– Вы-то здесь откуда?!
Он меня узнал и нисколько не удивлен встрече. Лицо загорело так, что нос и щеки кирпично красные и лоснятся, но от середины щеки резкой полосой загар прекращается. Тело белое и худое. На груди знакомая татуировка - русский герб - двуглавый орел.
– Да вот в каком-то здесь кабачке русские песни поем.
Иванов всё тот же. Беседуем с ним, как беседовали когда-то в печальные дни - свободные от спектаклей. Теперь он - с хором. Так же устал и озлоблен. Но по-прежнему сильнее меня.
Пароход кричит, сзывает разбредшихся пассажиров. Мы прощаемся.
Голодные чайки мечутся за бортом. Покачиваясь, пароход дробит волны. Волны ложатся на обе стороны в прозрачном узоре пены - крепкие, серовато-зеленые, как огромные, блестящие на солнце кремни.