Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Проф. Дерптского университета Паррот, выдающийся натуралист и физик, бескорыстно преданный Александру, написал ему, на правах связывавших их некогда дружеских отношений, Записку: Coup d'oeil moral sur les principes actuels de I'instruction publique. Паррот начинает с общего осуждения нашей политики просвещения, не имеющей твердых начал и постоянно меняющейся. Что касается инструкции Магницкого, то при чтении ее мотивов, писал Паррот, «содрогается сердце всякого честного человека». Один из параграфов инструкции предписывал излагать философские системы, доказывая в то же время, что истины, основанные на одном разуме, суть лишь эгоизм и скрытая гордыня. Но если так, спрашивает Паррот, к чему вообще знакомить с ними юношество? А если излагать, то зачем изображать их в презренном виде. Паррот думает, что христианская мораль не нуждается в фальшивых уловках для обнаружения своего превосходства над языческою моралью. Заставлять профессора астрономии и физики во все продолжение курса Удивляться премудрости Божией и ограниченности наших средств познания значило, по словам Паррота, только вредить собственной цели. Пустые разглагольствования и частое повторение заказанной мысли лишь возбудят насмешки, и эффект- утратится. В инструкции ректору

Паррот не видит ничего, «кроме бесконечной фразеологии, где невежество облекается мантией эрудиции и знаний». В таком же тоне и его разбор инструкции директору о наблюдении за нравственностью студентов—водить молодого человека от 18 до 25 лет на помочах значит делать из него негодяя или автомата, существо без воли, без характера, не способное ни к какой самостоятельной деятельности.

Затем, по мотивам далеко не ясным, Николай Павлович через Бенкендорфа обратился к Пушкину с предложением заняться «предметами о воспитании юношества». Пушкин отнесся к делу с серьезностью недостаточною. Лишь после второго письма Бенкендорфа он наскоро набросал Записку, содержания чрезвычайно общего и неопределенного. Мотив царя как будто раскрывается в словах письма Бенкендорфа: «И предмет сей должен представить вам тем обширнейший круг, что вы на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания». Пушкин говорил, что он знает, чего от него хотели (Майков <Л.> Пушкин. — Спб., 1899; Днев-н<ик> Вульфа... — С. 177—178), и, может быть, потому и начинает с того, что ему должно было быть известно «на опыте»: «Последние происшествия обнаружили много печальных истин». Причины «происшествий» он не хочет видеть в одном только влиянии «чужеземного идеологиз-ма»; корень всякого зла — «воспитание, или, лучше сказать, отсутствие воспитания». И он тотчас апеллирует к высочайшему манифесту (от 13 июля 1826 г.), где было сказано: «Не просвещению, но праздности ума — недостатку твердых познаний должно приписать сие своевольство мыслей» и т. д. Все это Пушкин заключает: «Скажем более: одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия». Но ведь весь вопрос для правительства, желавшего держать в своих руках все водительство просвещением, в том и состоял, чтобы найти идеи, которыми можно было оправдать и направить руководительство. На этот вопрос ответа нет. Ибо предложение Пушкина сделать воспитание всецело государственным и «представить чины целию и достоянием просвещения» не может считаться ответом. Чины как цель просвещения были в духе русского общества — это сам Пушкин подчеркивает: «Чины сделались страстию русского народа»,— но это — психологическая характеристика, а не обосновывающая возможную политику идея. Воспитание же всецело госу

дарственное и подавление во что бы то ни стало воспитания частного есть нечто столь дикое, столь несостоятельное внутренне, что перед ним бледнеет обскурантизм Магницкого и Шишкова. Казалось бы, такая мысль все же по духу самому Николаю Павловичу. Однако он поставил около этой фразы знак вопроса. Не потому ли, что он сознавал, что столь дикую мысль осуществлять во что бы то ни стало нельзя, а нужно было найти, во имя чего ее можно было оправдать. Этого-то Пушкин и не мог указать. У него выходило, что оправданием этого может быть все-таки само просвещение, которое и оставалось конечною целью, отчего государственное воспитание как средство единственное и лучшее невольно и само собою наводило на сомнения. Судя по ответу государя, выраженному в резолюции и в письме Бенкендорфа, именно «просвещение» как последний аргумент его и не удовлетворяло. Было приказано ответить Пушкину, что выставленный им принцип, будто просвещение и гений есть все (que Instruction et le genie est tout), есть принцип ложный для всех правительств и что добрая нравственность, исполнение служебного долга, усердие (la morale, les services, le zele) должны быть предпочтены просвещению... (Сухомлинов <М. И.> Исследования... —Т. И.—С. 238—246). Из этого видно, что никакой положительной идеи в этом деле у Николая Павловича не было, ибо о «доброй нравственности», казалось бы, Шишков все сказал. Для правительства, желавшего сохранить за собою интеллигентное руководительство, это было фатально. Срок наступил крайний, бил час последний... Не прошло и года со времени переписки Бенкендорфа с Пушкиным, как юный Киреевский уже мечтал в письме к другу (А. И. Кошелеву): «Не думай, однако же, чтобы я забыл, что я русский, и не считал себя обязанным действовать для блага своего отечества.—Но мне кажется, что вне службы я могу быть ему полезнее, нежели употребляя все время на службу. Я могу быть литератором, а содействовать к просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое

можно ему сделать?---Все те, которые совпадают со

мной в образе мыслей, будут моими сообщника-

Ми----Все они будут литераторами, и у всех будет

отражаться один дух. Куда бы нас судьба ни завела и как 6bi обстоятельства ни разрознили, у нас все будет общая Целы благо отечества, и общее средство: литература».

То, чего не признал бы, может быть, и Пушкин и чего он не хотел выговорить, было безусловно чуждо Николаю Павловичу, как, может быть, и вообще русскому человеку: свобода просвещения, обучения, образования. Николай Павлович искал твердости, но — это есть верный признак ограниченности ума — думал, что твердость предполагает единообразие. Он дал соответственное приказание учрежденному им Комитету для устройства учебных заведений, но все же это указание могло быть «формальным» принципом, а идейной души Комитету не доставало. В Комитет вошли кн. К. А. Ливен, еще в качестве члена Главного правления училищ боровшийся с Магницким, и выступавший, между прочим, в защиту философии Уваров, также боровшийся открыто с Магницким, но они, помимо прочего, в такой же мере не были сторонниками и Шишкова. Комитет рассуждал о «единообразии» — уставов, программ, курсов, учебников, университетского правления, осуждал фаворитов Голицына, реабилитировал некоторые его жертвы, но также мешал и Шишкову, смягчая, напр < имер >, его мстительное цензурное вдохновение. В < 18 > 28-ом году Шишков, наконец, ушел. Николаю Павловичу в поисках людей, за недостатком обладателя полным комплектом нужных ему совершенств, приходилось ограничиваться хотя бы одним — усердием. Кн. Ливен, по-видимому, в точности удовлетворял этому требованию. Он был человек честный, благородный, исполнительный по службе, усердный. И что же? Вышло, что этих качеств — мало, а может быть, и вообще не они нужны — простые аксессуары чего-то более существенного. Ничего не сделав, он ушел в < 18 > 33-м году, и его сменил бывший уже с < 18 > 32-го года его помощником С. С. Уваров.

Государь лично недолюбливал Уварова, но назначил его, потому что Уваров полнее других удовлетворял его требованиям, да к тому же был просвещеннейшим человеком, одним из самых просвещенных тогда в России. Но он призван был уже после того, как пробил час, и на его долю пришелся жалкий жребий быть смешным Дон-Кихотом отживавшей правительственной интеллигенции. Во всех его действиях и словах, против искренних побуждений и добрых намерений, ему —как, может быть, и самому Николаю Павловичу — приходилось быть реакционером. Таков, кажется, и вообще удел реакции — приходить, когда она уже не нужна, как удел револю

ции — вторгаться, когда ее не ждут. Одна слишком запаздывает, другая торопится.

Уварову, в бытность его попечителем, был больше всего обязан своим возникновением Петербургский университет. Будучи товарищем министра, Уваров в Петербургском университете провел, ликвидируя порядки Рунича, «систему очищения». Теперь он, наперекор университетской разрухе, учреждает Университет св. Владимира. Он действует, как будто твердо знает, что нужно делать. Он работал при Голицыне, при Шишкове, при Ливене — и потому, во всяком случае, знал, чего нельзя делать. Но подлинно ли он знал, что нужно делать,—это вопрос. Когда он в Главном правлении училищ возражал против предложения Магницкого закрыть Казанский университет, в нем говорили просто чувства просвещенного человека. На этой же почве он столкнулся и с Руничем. Когда его проект устава Петербургского университета был отвергнут, он вышел в отставку. Назначенный на его место Рунич представил доклад о состоянии университета с известными обвинениями профессоров в неверии и разрушении государственного порядка. Уваров был также задет этим. Он написал обширное письмо Александру — но и здесь говорят чувства просвещенного и воспитанного человека, а положительных идеалов не видно. Когда он берет на себя и даже требует для* себя часть ответственности по делу университета, в нем говорит честный человек, возмущенный наглостью оскорбляющего его проходимца. Он сам аттестует своих врагов как la poignee cThommes sans aveu,—но — и только. Забыв, кому пишет, он дает истолкователям воли Голицына и самого Александра такие характеристики, в которых последний, при всем своем «смирении», не мог не узнать себя. Называя их врагами всякого положительного порядка и друзьями тьмы (amis des te-nebres), он прямо перечисляет роли, в которых они выступают: fanatiques de sangfroid qui tour a tour exercistes, illumines, quakers, masons, lancastriens, methodistes — все что угодно, только не люди и не граждане. Но как он себе рисовал именно положительный порядок?

Во всеподданнейшем отчете о десятилетнем управлении министерством Уваров правильно определял свою задачу: «Укрепить отечество на твердых основаниях, на коих зиждется благоденствие, сила и жизнь народов; найти начала, составляющие отличительный характер России и ей исключительно принадлежащие». Правильно также рассу

ждал он, когда думал, что, нашедши «главные начала», их «надлежало включить в систему общественного образования». Но решал он свою задачу, по-видимому, не с достаточною основательностью. «Русский,— рассуждал он,— преданный отечеству, столь же мало согласится на утрату одного из догматов нашего православия, сколь и на похищение одного перла из венца Мономахова. Самодержавие составляет главное условие политического существования России.---Наряду с сими двумя национальными началами, находится и третье, не менее важное, не менее сильное: народности. Наименее ясным представляется начало народности как «национальное начало». Если это не простая тавтология — то какой положительный смысл вкладывал Уваров в понятие народности1? Из сопоставления его с двумя другими нельзя установить даже отрицательных его признаков, не говоря уж о том, что строго логический анализ был бы здесь не безопасен, так как он требовал бы исключения из понятия нашей народности двух других начал. Разъяснения, какие мы встречаем у самого Уварова, не идут дальше общих мест. Не вдаваясь в ведущие к сомнениям подробности содержания и генезиса этой идеи, можно только видеть в ней отражение или восприятие западноевропейского романтизма вообще или, напр < имер >, исторической школы права. Но все-таки, перенесенная к нам, она могла быть принята как задача. Ее можно было задать русскому просвещению, но не ставить принципом.

Это вытекает из собственных рассуждений Уварова. «Относительно к народности,—пишет он {< Десятилетие Министерства... — С. > 3),—все затруднение заключалось в соглашении древних и новых понятий; но народность

1 Десятилетие М < инистерства > Н<ародного> Пр < освещения > 1833—1843.— Спб., 1864.—С. 2—4; ср. 106—108. Этот вопрос до сих пор не разъяснен в достаточной мере нашими историками. Кажется, у одного Пыпина было на этот счет вполне определенное мнение: «Слово «народность» был эвфемизм, обозначавший собственно крепостное право...» (<Пыпин А. Н.> Ист<ория> рус<ской> этнографии...—-Т. I.— <Спб., 1890.> — С. 388). К сожалению, это суждение Пыпина никак не доказывается. Его пространные суждения об «официальной народности» в Характеристиках литерат<урных> мнений только закрывают от читателя факты, на которые Пыпин мог бы опираться. Но и факты указываются нередко ошибочно. Мы располагаем теперь большим количеством и лучших источников и исследований, чем какие были в распоряжении Пыпина. Ненормально только, что в новом издании ошибки Пыпина не исправлены, хотя издание снабжено дополнительными примечаниями.

не заставляет идти назад или останавливаться; она не требует неподвижности в идеях». Уваров переписал задачу из западноевропейских тетрадок —но понимал ли он, что идея национального возрождения, охватившая Европу и знаменовавшая собою выступление новой (четвертой) смены интеллигенции, прямо противоречила тому, что делалось у нас? Там национальное возрождение было народным, и правительства могли присоединиться или не присоединиться к истинным репрезентантам народности. У нас народности просто-напросто не было, потому что не было соответствующей репрезентации, и правительство само хотело взять на себя эту роль. Вместо того чтобы обеспечить условия, без которых задача не могла быть решена, опирались на данное и предписывали его как решение. Вместо «народности» осуществлялся национализм самодержавного государства.

«Народность» Уварова не была уже l'esprit general d'une nation Монтескье и не была еще Volksgeist Гегеля. Поэтому ее и нужно сопоставлять с идеями романтиков, а как государственную идею —с т<ак> наз<ываемой> исторической школою в праве. Вопрос о генезисе идей Уварова остается открытым — почему-то он наших историков не интересовал. Между тем, несомненно, что государственная мудрость наших правителей не была всецело оригинальною. Вероятно, во времена Магницкого нам не оставались вовсе неизвестны какие-нибудь Галлеры или Мюллеры, вероятно, и Уваров имел своих «оправдателей». Разрешение вопроса о генезисе его общего и политического мировоззрения могло бы быть предметом интересного историко-культурного исследования. Уваров был учеником немецких неогуманистов, был воспитан в идеологии, возглавляемой Фр. Авг. Вольфом и видевшей путь к немецкой народности через эллинизм; он был лично знаком с Гете (которому посвятил одно из своих филологических исследований), состоял с ним в деятельной переписке (ср. его речь о Гете 1833 г. — Etudes de Philologie et de Critique par M. Ouvaroff.— S.-Petersbourg, 1843. Appendice); он был лично знаком с Шлегелями и другими руководителями немецкой культуры ; состоял в целом ряде иностранных академий и ученых обществ, с членами которых находился в личных сношениях; — все это не могло остаться без влияния на его понимание задач русского просвещения.

Не считая себя компетентным для решения указанного вопроса, не мо-*У не отметить — не настаивая, впрочем, на генетической связи — некоторого сходства идей Уварова с государственным учением в свое время небезызвестного историка Лудена (Н. Luden. Handbuch der Staats-weisheit oder der Politik.—Jena, 1811). Совокупность индивидов, определяет он, в которых культура получает некоторую своеобразную форму, называется народом, а сама эта особая культурная форма — народностью (Volksthiimlichkeit, § 7, — Луден отмечает, что заимствовал этот тер

Поделиться с друзьями: