Сон золотой (книга переживаний)
Шрифт:
И вот весь комнатный убор стащен к порогу в огромную кучу, отчего жилье приобретает вид особенно невзрачный, всякая неурядь, что обычно прикрыта белой завесою, подзором иль кружавчиком из ниток № 10, сейчас назойливо лезет в глаза, заявляет о себе, подчеркивая вопиющую бедность и сиротство. В эту же кучу летит постельное белье, которое мать по-обыкновению стирает каждую неделю, изгваздывая до дыр свои пальцы, наши порточины и рубашонки; от горячего щелока и хозяйственного мыла, если удается добыть кусок, ее руки становятся вываренными, словно бы с них слезла чулком ошпаренная кожа.
Потом заволакиваются корыто и ребристая стиральная доска. Ушат заполняется кипятком, щелок настаивается. Мать склоняется над корытом, подпирая доску набрякшей грудью, волосы осыпаются на глаза. Начинается на весь день стирка. Тем временем из-под угора мы таскаем на чунках воду. К вечеру мороз усиливается, снег скрипит под валенками, визжит под полозьями, покряхтывают обледенелые копылья санок, ком снега качается в воде, как шмат сала, но вода все равно выплескивается, и кадца обмерзает сосульками, будто серебряное ожерелье надевают на её грудь.
Снежная равнина за осеком тускнеет, словно натрусило сажей из печных труб, с неба ручьями истекает таинственный свет, звезды пламенеют, будто раскаленные березовые уголья. С севера вдруг начинает шуршать и потрескивать, там, над Белым морем, сквозь дегтярную темь, сначала робко, проступают призрачные цветные полога, будто неровно раскатали по окоему китайские шелка. Потом краски наливаются, становятся гуще, свет пламенней. Пестрые завески колыбаются под неслышимую небесную музыку, шевелятся под вышним ветром, невидимые руки Господних прислужников то решительно скатывают их в трубу над болотом, то вдруг одним ловким движением снова раскидывают уже над чахлыми воргами, где тонко, с протягом, плачет волчица. Завораживающий живой сполох северного сияния струит от края и до края неба, то угасая, то вновь разгораясь.
Мама складывает настиранное в бельевую двуручную корзину, ставит на чунки, я беру дворовый фонарь, и мы, несмотря на «плящий» мороз, отправляемся в подугорье к роднику. Снег хрустит под валенками, повизгивают полозья саней, каждый звук в вечеру пронзителен, ветер-хиус драит щеки, прихватывает нос. В зальделых окнах на нашем пути едва пробрезживает желтый, неясный свет керосинок, и когда мы спускаемся с угора к поскотине, избы западают за гривку снега, и ледяная темь торопливо хватает нас в полон. Ни огонька кругом, ни соринки света, лишь едва брезжит по западу алым и зеленым, а там, где только что стояли сполохи, высыпало сеево звездного проса. Мы одни на весь белый свет в этой таинственной угрозливой тишине, и лишь покорно тащится следом, покачиваясь возле ног, будто притороченный к моим катанцам, расплывчатый круг света от фонаря, едва проявляя тропинешку. Я напрягаюсь сердцем, испуганно вглядываюсь во мрак, мне невольно везде чудятся зубастые волки. Зеленые огоньки порскают за родником, куда мы попадаем сейчас. Они ловки, заразы, живо выпотрошат из пальтюшки, останутся лишь одни валеночки. Где-то за речкой Товою раздался протяжный вой, через заснеженные калтуса докатился и до нас. В ответ дружно забрехали в околотке собаки. Тишина обрушилась, на миг оживело вокруг нас, даже темнота, казалось, сдвинулась и проредилась. Мне страшно, но я не жалуюсь; мужик, ведь Мама упорно молчит, наверное язык примерз к зубам. Ей не до меня. Она, наверное, думает, сколько ещё дел впереди.
Возле родника, где мы берем воду для питья, чуть ниже по течению вырублена портомойня, тут же лежит проволочный черпак для шуги. Мать разбивает майну, выбирает ледяное крошево, обравнивает края проруби пешнею, кладет под ноги дощечку, становится на колени и начинает неторопливо полоскать белье в ледяной воде студенца. Это вода живая, а значит она изгоняет таинственные хвори, запрятавшиеся в наволоках и занавесках. Казалось бы, пустая бабья затея, ведь можно бы дома обиходить настиранное, довести до ума в корыте, но тогда у белья не будет природной свежести, особенной белизны и сладкого запаха. И это не причуда матери, но так издавна заведено в народе полоскать белье в проточной бегучей ледяной воде. Пальцы заледеневают, как сосульки, уже готовые обломиться, и когда становится совсем нестерпимо выжимать длинные занавески и простыни, мама, пристанывая, прячет ладони в полах пальтюшонки, под подол юбки, елозит, трет меж колен, где сохранились остатки телесного тепла. Ее одежда обмерзает от брызг, ледяные окатыши блестят, искрятся при свете фонаря, как глызки сахара, и обшлага, длинные обтерханные полы пальто и головки валенок чем-то напоминают мне новогодние козули, испеченные бабушкиной рукою.
Мамин характер меня дивит; я мысленно тороплю её, мне и скучно, и боязно отбежать от проруби, вот и торчу бездельно, вглядываясь в дегтярный мрак, где суетливо порскают по выгону зеленые волчьи глаза, всё ближе придвигаясь ко мне. Я начинаю прыгать, хлопать себя по бокам; дескать, заколел совсем.
«Всё-всё, потерпи немного. Сейчас домой. Ну и шебутной ты, Вовка, неспокойный какой-то... И в кого такой? – не пойму. На одном месте дыру вертишь», – завершая полосканье, сипит мама, с трудом шевелит мерзлыми губами, покряхтывая, поднимается с колен; у нее стонут больные ревматизмом ноги, замлела поясница, будто вставили в спину железный штырь, ноют воспаленные шейные железы. При свете дворового фонаря у мамы темное, почти черное, как у ненки, скуластое лицо и глубоко ввалившиеся незрячие глаза.
Маме нельзя застужаться, но куда деть характер и застарелые привычки? Мы вдвоем водружаем тяжеленную двуручную корзину на санки, беремся за веревку. Я прощально вглядываюсь в замлелую, черную, будто чугун, недвижную воду; «ердань» на моих глазах схватывает ледком, звезды меркнут, уплывают в глубину под белесую пленку «сала».
«Ой, как я намерзлась, – жалуется мама, когда мы наконец-то попадаем в свой заулок. – Прямо все жилы стосковались, и зуб на зуб не попадает».
Но при этом голос у нее повеселевший; ведь экую тягость с плеч свалила.
Дома мама разводит в корыте «синьку» и «подкрашивет» настиранное, потом идет на улицу и развешивает белье на веревках. Мороз к ночи окончательно вошел в силу, сразу схватывает наволоки и шторы, они до утра и еще весь день висят враскоряку без прищепок, скребутся на ветру, и когда мама заносит белье в избу, оно гремит, как железное, сутырится и с трудом влезает в комнату. Пока-то отмякнет на спинках кровати и стульев. Мои и братневы мерзлые штанишонки и рубахи стоят у порога, как живые, словно бы приготовились без нас сбежать на волю, но через час, приоттаяв, падают на ледяной пол и досыхают лежа.
Грубое белье мать «гладит» рубелем; наматывает холщевые порточки на гладкий березовый валек и гнутой ребристой доскою-«рубелем» катает по столу до тех пор, пока не сгонит со штанин шершавину и жесткие рубцы. А что ещё мальчишке надо? – лишь бы не светились колени да ягодички. Вымяв порточки, швыряет их мне, беззлобно ворчит:
«На, одевай. Да береги. Настираться на вас не могу, честное слово. Как трубочисты, всю грязь на себя собираете.»
Я натягиваю чистые штанишонки, побывавшие в родниковой воде и на морозе, они сейчас будто новые, – прохладные, ласковые на ощупь, так и льнут к телу. От них исходит особенный запах свежести. А мать тем временем разводит паровой утюг; надо гладить стопу «белого», – постельное белье, полотенца, ночные сорочки и носильные платьица, занавески на окна, шторы, подзоры, – весь сряд нашей норы, которая, стыдливо упрятав бедность, празднично принарядившись, вскоре неузнаваемо переменится, похорошеет, как засидевшаяся невеста на выданьи, которую вдруг высмотрели жениховы сваты из другой деревни, да неожиданно и нагрянули. Словно для того и затеяна была стирка, чтобы незваный гость, переступив порог, поразился убранству комнаты, невольно развел руками и ахнул: «Ну, Антонина Семеновна, как у тебя дома-то хорошо да богато». – «Чего нашли богатого? Не в грязи же зарастать. Не деньги и плочены, от своих рук».
Но ведь лицом-то расцветет на такую похвалу.
Казалось бы, братцы мои, ну зачем вспоминать этот унылый послевоенный быт, самые затрапезные, невзрачные картины его, которые не дают пищи ни уму ни сердцу и вроде бы ничему полезному не научают и ничего, кроме уныния, не откладывается в нашей памяти. Но через эту чересполосицу насущных забот, через то, как ты их исполняешь, насколько готов терпеливо нести на своих раменах уготованный судьбою крест, и открывается во всей полноте национальный характер.
Да, у наших родителей был крутой природный замес, они были слеплены из ячменного (житнего) теста грубого помола, из той нажористой «оржанухи», что не только жилы прочно ставит, но и душе не дает упасть.
А мы, увы, уже другие, «дижинные шаньги», растеклись душою и никак не можем собраться внутренне в «ествяный колоб», чтобы был внутри нас должный закал к терпению, а не терзал бесконечный изнурительный вопрос: «Для чего мы явились на белый свет?»
Нас нынешних постоянно терзает внутренний червь слабодушия и малодушия, мы легко впадаем в ересь уныния, нам все вокруг нехорошо да неладно, страшно да непереносимо, будто мы по ошибке из дворянской усадебки угодили в калашный ряд к худородным, из барского тарантаса пересели в крестьянскую телегу. И потому, недоуменно озираясь кругом на страсти-мордасти, все стонем да причитываем, нам все худо, несвычно, тяжело, вся жизнь кажется мерзкой и неурядливой, прописанной кому-то иному, но вдруг доставшейся по злому умыслу нам. А так тянет пожить «вполеготку да впотяготку», чтобы утром кофию в постелю, а вечером на бал; чтоб осенью скататься «до Парижу», а зимою, продлевая лето, до египетских мумий и Мертвого моря. Да и со всех сторон ежедень дуют в уши, дескать жизнь человеку дается один лишь раз и надо прогуляться по ней в свое удовольствие, всласть испить стоялых медов из полного ковша, чтобы после, спохватившись, не возрыдать в отчаянии по навсегда утекшим годам, что так мало ухватили веселья...