Сон золотой (книга переживаний)
Шрифт:
– Хозяюшка, дай испить.
Слова были ласковые, а высказаны сурово и гордовато, словно бы не просила гостья, а приказывала. И пока Тося принесла из кадцы воды, цыганка быстро осмотрелась. Пила она жадно и много, тонкие пальцы с каймой грязи под ногтями цепко держали ковш. Но во всей стати ее было столько ладного бабьего склада и нездешней неистраченной красоты, что Тося невольно прониклась к гостье странным чувством поклонения, зависти и некоторой робости, и внезапно вспомнилась мезенская девка Сара, три года назад покинувшая родину с цыганским табором, и захотелось невольно об этом выспросить, ибо почудилась здесь тайная связь.
«Позолоти ручку, родная, – сказала цыганка. – Сгадаю, что выпадет». Она была, наверное, очень молода, судя по мягкому овалу смуглых щек, обрызганных легким золотистым пушком, и по незамутненной чистоте небольшого выпуклого лба, но повадки имела вкрадчивые и властные. И Тоня, подчиняясь просьбе и тайно уже боясь цыганки, еще не зная зачем, протянула грубоватую широкую ладонь с желтыми грошиками мозолей.
«Дорога у тебя случится длинная, голубушка, шагать тебе не перешагать. И встретятся на ней два близких человека. И любовь станет горем, а горе – любовью. Позолоти, родная, ручку, не пожалеешь».
Тоня достала из шкалика рубль и подала: бумажка ловко скользнула в вырез платья на груди· А цыганка прошла к столу, на середине которого высилось блюдо с картофельными шаньгами, и высыпала печеное в холщевую торбу, потом ощупала их в суме, еще горячие, масляные, и облизала пальцы.
«Что вы делаете! – уже нервно дрожа и бледнея, окрикнула Тося, но голос ее прозвучал нерешительно. Цыганка, наверное, уловила испуг в душе.
«Слышу, еще есть в печи, сгорят скоро. – Подмигнула жарким глазом, в черноте которого растворялся невидимый зрачок. – Ну-ка, голубушка моя, покажи ладонь. Будет у тебя два сына, и через них ты останешься одинокой.»
«Неправда, лгунья ты. Грязная лгунья. Как через сыновей одинокой быть?»
«Всё во власти судьбы. Мы для них, они для своих. Шаг по шагу, от милости к милости», – оплела хозяйку туманной скороговоркой.
«Прогнать бы надо сербиянку. Негодяйка она, врунья и воровка, каких свет не видел. Но и неудобно как-то, нищенка ведь, сумой кормится. А убогому не откажи, протяни руку. Добро впереди человека бежит, – противился другой голос. – В леса бы, в пахоту ее немятое тело. Девка здоровая, красивая, а как-то непотребно живет».
«Лови мгновение и утешься им. Человек живет памятью. Болезнь душевную примешь ты за любовь и будешь ею счастлива. – И не успела Тоня опамятоваться, как скоро проскочила сербиянка к шкапу, распахнула дверцу и пробежалась ладонью по одеждам. – Подари платьице, хозяйка. – Схватила шелковое, семужьего цвета, с черной кружевной отделкой по вороту, самое любимое платьишко.
«Положь на место! – закричала Тоня в гневе. – Негодяйка, в гости заявилась, так будь гостьей и пакши грязные не распускай».
«Гордыня в тебе и зло. Смири его, милая, а я тебе путь укажу». – И повернулась цыганка спиною, примеряя платье.
Тоня растерянно заметалась по избе, выхватила из подпечка ухват сажный, ещё горячий, с синими завитками на кованых рогах и сунула его сербиянке сзади под круглые подушки, в алый потасканный бархат, да так ловко, будто чугун с паревом поддела.
«Прочь, негодяйка, на месте приколю!»
Цыганка метнулась к порогу, но дрожь в голосе подавила, и лишь в сумерках глаз плеснулся мгновенный страх.
«Иди-иди, – двинулась на неё с ухватом Тоня. – Чего выстала, иль русского слова не понимаешь? Так я тебя сейчас выучу! Ишь, ей платье подай, ей всё подай. Совести в тебе нету, побирушка!»
Цыганка сникла, пятясь, отшагнула за порог, оправила юбку и вдруг закричала пронзительно:
«Слышь, подавись своей тряпкой, жадюга! Вдоветь тебе скоро. Это я говорю, сербиянка! Куковать будешь кукушкой, слышь? Нареветься тебе, навыться в одиночестве.»
И хлопнула дверью. И словно дождавшись этого мгновения зазвенел школьный колокольчик за стеною. Учитель пришел с урока, потирая ладони, возбужденно потянул носом дух печеного.
«Ах, шанежки ешь, дак поколачивай в плешь. Милая моя, драгоценная, да у тебя что-то горит?»
Жена смутно улыбнулась, открыла заслон, поддела противень лопатой; творожные шаньги уже приобуглились и в избу потянуло гарью. И отчего-то вдруг так нестерпимо схватило под грудью, с такой болью сдавило сердце от внезапной обиды, что Тося горестно простонала и припала к опечку. Учитель, не зная, что случилось, приобнял жену, жарко дышал в шею, ворковал:
«Да мы и такие шанежки смолотим, чего нам, казакам. Тося, не переживай, экая беда. Кто горелое ест, тот в воде не утонет».
А жена, подавляя в себе крик, плакала неутешно; ей хотелось сейчас лишь одного, чтобы Володя подольше стоял вот так, бережно обласкивая ее волосы, плечи, тепло сутулился рядом, чтобы навечно поместился в самой сердцевине испуганной, доверчивой души. В каждое слово, насуленное цыганкой, уже суеверно верилось, как в неизбежность.
Сербиянку мама вспоминала до глубокой старости, пока не потерялась умом.
15
Летом пятидесятого брат уехал в техникум в город Молотовск. Сам решил уйти в люди, а мама особенно и не держала его: раньше на ноги встанет, семье будет легче. Мама плакала, провожая сына: «Ну куда ты один, такой худенький да маленький. Будто тебя из дому кто гонит. Пропадешь ведь, Геня, один на чужой стороне. Может не поедешь?» Отворачивала взгляд, чувствуя вину. А был он действительно худенький, узколицый, с тонкими мосоликами и черной волной волос. Ну, вылитый отец: зубы такие же, неряшливым частоколом, и губы его, и глаза. В дорогу даны были Гене деревянный сундучок со сменой белья, пятерка деньгами и житняя кулебяка со щукой. Это всё, что могла осилить мать.
Жито мы иногда добывали на стороне. Сразу за городскими воротами, за осеком лежали колхозные поля. Помню, как бабы жали серпами ячмень, вязали в снопы, ставили их в суслоны. Позднее и мне приходилось помогать. В сеногнойные годы, когда лето выдавалось дождливое и рано выпадали утренники, хлеб не поспевал на корню и его скашивали «зеленью», потом вывешивали на высокие прясла. Помню, уже перенова выбелит землю, и жито, ещё не свезенное на гумно, шевелится под ветерком на жердях, как забытые рваные половики.