Совесть. Гоголь
Шрифт:
Пушкин так и пронзил его буравящим взглядом:
— Говорю против самонадеянности учителя.
Мгновенно успокоившись под этим буравящим взглядом, он в своё оправдание произнёс:
— Не самонадеян учитель, если без устали учится сам, к тому же без подсыпки самонадеянности доброго ничего не напишешь, хотя с самонадеянностью частенько пишешь прегадко.
Пушкин горячо возразил:
— В творчестве без самонадеянности, точно, невозможно шагу ступить, да ты сбираешься проповедовать истину. Что ж, учить приятно и хорошо, да как же предвидеть, во что обратится в непосвящённой душе тобой изречённое слово?
Он с деликатностью напомнил лишь то, о чём уже говорил:
— Всё зависит от доброй воли ученика, каким образом ученик приложит истину учителя к делу.
Пушкин отрезал:
— Всё зависит от обстоятельств!
Он было начал:
— Обстоятельства что ж...
Однако Пушкин выговорил стремительно, плавно, разделяя фразы краткой, выразительной паузой:
— Никто не скажет, чтобы Франклин и Джефферсон [89] не ведали, что такое добро, или скверно учили американцев. Но вот несколько глубоких умов занялись в недавнее время исследованием нравов и постановлений американских, которые пошли от учения славных сих корифеев. Их наблюдения возбудили вопросы, которые полагали давно разрешёнными. Уважение к этому народу и к его уложениям, этим плодам новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в отвратительном цинизме, в жестоких предрассудках, в нестерпимом тиранстве. И приходит в голову, глядя на это, что когда-нибудь отменится рабство, улучшится демократия, изменится состав правительств, но вот станет ли от этого лучше вся американская жизнь?
89
Франклин Вениамин (Бенджамин) (1706 — 1790) — американский политический деятель, дипломат, учёный; участвовал в подготовке Декларации независимости США (1776); как физик особенно известен экспериментами по электричеству, предложил молниеотвод.
Джефферсон Томас (1743 — 1826) — американский государственный деятель, просветитель, автор проекта Декларации независимости США, в 1796 г. вице-президент, в 1801 — 1809 гг. президент США.
Ну, ему-то была известна невесёлая тяжесть пушкинского сомнения. Перо застывало, образы гасли в его голове, когда ему самому отравляли душу подобного рода сомненья. Он и пришёл-то к Пушкину с тяжким сомненьем, надеясь с помощью Пушкина избавиться от него, духом ожить и воспрянуть.
Зачем же, для кого же писать?
О, разумеется, думать приятно, что веское слово твоё обновит заплутавших, потерявших дорогу к добру, да каким же должно выковаться и выйти наружу оно, это вещее слово? Надобно выдумать брусничному фраку дьявольскую махинацию, первое, для того, чтобы уже не случилось ни малейших сомнений, умы какой силы рождает Русь из своего непочатого лона, второе же, для того, чтобы книгу твою прочитали, поначалу завлёкшись одним дерзновенным мошенничеством, чтобы над книгой твоей хотя бы немного позадержались умом, призадумались, попристальней заглянули в себя: мол, в ту ли сторону мы направляем стопы, по совести ли, хорошо ли живём? Где наберётся он этих праведных сил? В каких безднах зачерпнёт? Что до обновления, только начнёшь размышлять над обновлением русского человека, как пропадает охота создавать побрякушки, какие до сей поры создавал он беспечно да отдавал простодушно в печать.
Он вновь припомнил пушкинский лист, наполовину покрытый густыми поправками. Пушкину писалось легко? Что же он?
Он вдруг испытал самую нежную благодарность. Ведь вот не писалось, свои заботы сводили с ума, а Пушкин возится с ним, точно зная о том, что всякое слово его ложится в душу тяжёлым зерном. То есть не принимал он этих быстрых речений о Франклинах и Джефферсонах, о демократии и о чём-то ещё, без добрых дел все эти распрекрасные вещи — сущая дрянь, однако речения эти помогали угадывать в душе Пушкина ту же слабость, какая мучила и мутила его самого, и за эту затаённую слабость он, кажется, полюбил Пушкина ещё жарче.
Сильное, трепетное, неизъяснимое чувство охватило его. Подобного чувства он, может быть, никогда ни к кому не испытывал. В Пушкине любил он поэта, мыслителя и вдруг ощутил пронзительно нежную жалость, вдруг полюбил человека, так явственно приметив впервые неизлечимую, глубоко похороненную печаль на самом дне живых пушкинских глаз.
Слёзы прихлынули, да испугались пролиться. Не слабость, не отчаянье таилось в этих внезапных слезах, и оттого он силился выглядеть как ни в чём не бывало, пытался удержать на лице равнодушие, так что слёзы провалились, исчезли, высохли сами, точно и не было их. Уже он ощущал в себе нараставшую силу. Этой силой он должен был бы поделиться, да как поделиться и с кем — с Пушкиным, с ним? Он был обязан что-нибудь сделать, он должен что-то сказать, однако не находил ни идущего от сердца поступка, ни щемящего верного слова. Он лишь сделался до того уверен в себе, до того убеждён в своём единственном деле, которого и не начал пока, как не бывал уверен и убеждён никогда, словно в душе его крепло большое и грозное.
Ничем иным он не в состоянии был поделиться, ничего иного не находил сказать, и он торопливо, негромко произнёс, задыхаясь от приступа страстной любви:
— Человечество не обновляется разом. Даже Христос, у которого были апостолы... пустынники были потом, святые и мученики... вот и за нами черёд...
Лицо Пушкина стало серьёзным, глубоким:
— Ну, разумеется, вопрос о совершенствовании рода человеческого — это извечный вопрос, да не в том смысле, как ты произвольно толкуешь его. Это извечный вопрос потому, что нынешнее решение, каким бы умнейшим оно ни казалось, завтра до глупости станет смешным.
Трудно, почти невозможно было не согласиться с этим продуманным выводом, неумолимо следующим из всей истории человечества, но в нём что-то сопротивлялось, он не хотел признавать всего вывода целиком, чуя истину также и в мыслях своих, тоже нажитых не без опоры на всю историю человечества:
— Есть вечные истины, которые никогда не смешны.
Пушкин твёрдо стоял на своём, как и он:
— И потому я не решусь предложить человечеству своих рецептов спасения, человечество, будь уверен, спасётся и без меня.
Если бы он согласился с этим доводом, ему бы пришлось отречься от всего, чем, с опозданием наконец заглянув поглубже в себя, начал он жить, и отказаться он не хотел, не мог, отказаться было немыслимо для него. Уже кружилась от новой дерзости голова. Уже его замысел, недозрелый, не додуманный до конца, пугал и манил своей грациозностью. Уже что-то беспримерное чудилось в этом замечательном замысле выставить на всеобщее обозрение всю необъятную Русь. Уже стыдно было прозябать для иного труда, и странно было подступиться к первым словам о городе Н., и оказывалось невозможным не проверить себя, не испробовать сил на чём-то безмерном.
Глаза Пушкина сверкнули огнём:
— Стреляться стану в пяти шагах с кем угодно, а на роль учителя не решусь никогда!
Безумная мысль ошеломила его: неужто он, в самом деле, сильней, дерзновенней, чем Пушкин, который не может решиться на то, на что решался с именем Бога, на что он, казалось, в эту минуту решился совсем?
Уж не безумец ли он?
Он рассмеялся деланным смехом и задал вопрос, на который даже у Пушкина не могло быть удовлетворительного, прямого ответа:
— Но если так, если вечный вопрос о совершенствовании человека и человечества удовлетворительно разрешить невозможно, как тогда оставаться нам жить?
Пушкин сморщился, вздрогнул:
— А кто тебе нашептал, что я дорожу моей жизнью?
Пушкин вспрыгнул с дивана, пробежал стремительно до самых дверей, ухватился рукой за косяк, склонил голову и с силой бросил из-за плеча:
— С той поры, как я сделался для всех сплетниц Санкт-Петербурга лицом историческим, я глупею, я старею не по неделям, не по дням и часам, я старею и глупею с каждой минутой. Можно ли дорожить своей жизнью, прозябая в этой зловонной клоаке, каково наше общество есть?
Обернулся, выставил лоб:
— Попомни, сделаю всё, чтобы разделаться с ними, или уж в самом деле лучше не жить!
И засмеялся смехом жутким, глухим, точно смеялся нарочно, сам испуганный этими странными мыслями, точно ледяным смехом надеялся их оттолкнуть, истребить, чтобы отстали наконец от него навсегда, кривляясь и маня в какую-то бездну.
В нём всколыхнулась было тревога, да он не поверил, он и на минуту поверить не мог, чтобы Пушкин, вечно живой, заговорил обо всех этих мраках всерьёз, и в душе неприятно кольнуло, что разговор нечаянно скользнул и ушёл на иное, завертелось совершенно не то, чего хотелось услышать ему. Куда поважней было бы договорить о том, с чем пришёл, а Пушкин вдруг всласть потянулся, так что вспухла бугром мускулистая грудь, и беззвучно заскользил по ковру, и его обманула эта мгновенная перемена, Пушкин вновь представлялся здоровым и сильным, он даже подумал с досадой, что тот, должно быть, дьявольски заморочил его, чтобы с ловкостью увильнуть от прямого ответа, которого и быть не могло, как он знал.