Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Недоверие в душе его мешалось с восторгом, сплетясь в какой-то замысловатый клубок. Сервантеса, Сервантеса преподносил ему Пушкин в пример! Сам Пушкин считал, что он имеет способность сравняться с великим испанцем! Пушкин, Пушкин, кто как не он угадывал его тайные грёзы! Да разве всё это об нём?

Положа руку на сердце, его в самом деле истомили короткие повести: в этих словно игрушечных повестях было тесно уму, было скучно и мелко душе. Короткие повести представлялись только проверкой, первым опытом молодого пера, и он навастривал это перо, как музыкант, ещё с распущенным галстуком, ещё раскинувшись вольно, настраивает свой инструмент перед тем, как во всей полноте вдохновения исполнить в концерте Бетховена или Гайдна [87] , он проверял, хорошо ли очинено это перо, уже годится в настоящее дело или не годится совсем ни на что.

87

Бетховен Людвиг ван (1770 — 1827) — немецкий композитор, пианист, импровизатор, крупнейший симфонист, создатель героического музыкального стиля; автор 9 симфоний, 32 сонат для фортепьяно, 10 сонат для скрипки и фортепьяно, 16 квартетов и т. д.

Гайдн Йозеф (1732 — 1809) — австрийский композитор, представитель венской классической школы, автор свыше 30 опер, свыше 100 симфоний и многих других сочинений, в том числе ораторий «Сотворение мира» (1798) и «Времена года» (1800).

Проверка и настройка как будто ему удались. Уже тяготили его глубокие думы. В душе уже начинало копошиться нечто огромное, громкое, на все времена. Уже понукал он не без злости себя: «Не вечно же пробовать, пора, давно пора пуститься в дальнюю-дальнюю дорогу свою...» Уже клубились и прояснялись отдельные образы, в которые вплеталось немало от хороших образованных русских людей, его близких приятелей, прокисавших без доброго дела, и ещё больше вплеталось от себя самого, то крикливого, то мечтательного, то хвастливого, то неповоротливого, точно медведь.

Однако ему недоставало решимости тотчас приняться за неоглядное дело, в своих собственных строгих глазах он на такое дело был ещё слишком мелок и слаб, ещё слишком много разных гадостей в нём открывалось, тяготя его чуткую совесть.

Одним напряжённым усилием сравняться с великими?

Нет, он не верил, что приготовлен довольно на это: великое создаётся великими, а сможет ли он стать великим, даже если на воспитанье в себе лучшего человека положит целую жизнь?

А душа от мелкого, будничного, заурядного, каким видел он всё, что ни писал до сих пор, по самому искреннему своему убеждению, всё равно порывалась к служению, и то огромное, громкое всё равно продолжало беспрестанно, хоть и безответно клубиться, тогда как живые, стройные образы никак не давались перу. И приходилось молчать, чтобы на посмешище, на всенародный позор не выставить эту любимую, но по-прежнему туманную грёзу. И приходилось истощать душу свою томительным ожиданием Бог весть чего. И приходилось угрюмо твердить, что не понабралось ещё в нём ни сил, ни ума, ни души на такое святое служение.

Живо растревожились давние чувства. Неуверенность колебалась, отступала и пятилась. Потребность выразить свои думы в чём-то почти беспредельном становилась настойчивой, почти неотвязной. Светлая надежда соперничать с самим Сааведрой его вдохновляла. Ему так и хотелось без промедленья выложить перед Пушкиным то, что уже в малых зёрнах он носил в себе, может быть, даже побольше, чем «Дон Кихот», однако подобная дерзость представлялась нелепостью, чуть не кощунством. Ему ли заноситься так высоко?

И он долго запихивал свою злополучную книжку в карман сюртука, долго маялся, мялся, выжидал и высматривал, как Пушкин взбудоражено кружит перед ним, допивал медлительно чай, холодный, перестоялый, невкусный, опуская глаза, когда Пушкин бросал на него орлиный пронзительный взгляд.

Наконец молчать долее стало нельзя.

Он осторожно сказал:

— Все стремятся к великому поприщу, ан глядишь, всю жизнь провалялся в канаве. Из этого следует, что для великого поприща маловато великих желаний. Что желанье? Пустая мечта! Для великого поприща надобно ведать вернейшую дорогу к нему.

Пушкин тотчас откликнулся, взволнованно, резко, обжигая разгоревшимся взглядом:

— Пришпорь вдохновенье! Довольно ковылять ему недокормленной клячей! Возьми себе в жизнь великий пример! С ним усилься сравняться! Учить беспрестанно!

Чувствуя, как росла его смелость от этих ободрительных слов, он неуверенным голосом приступил:

— Я бы...

Пушкин язвительно перебил:

— Я бы, ты бы! Ты ужасно мало читаешь. Стыдно, брат, отвратительно скверно. Ведь учения лучшего нет, кроме книги.

Это была сущая правда. Он в самом деле читал и перечитывал большей частью несколько самых излюбленных книг.

Эта правда смутила, унизила, оскорбила его. Он вновь испугался себя, узрел свою мерзость, умолк и поспешно спрятал глаза от стыда.

Да, он не следил постоянно и неотрывно та тем, что печатают наши журналы. Всё его время, все его силы поглощались еле-еле, неспешно, с ленцой поспевающим замыслом, который представлялся до того необъятным, что рядом с ним всё прочее было ничтожно. Ради подобного замысла можно было всё отложить на потом, отодвинуть до лучших времён, и он отодвигал и откладывал, утешая себя, что, когда управится с делом важнейшим, непременно приналяжет на то, на другое, на третье.

Однако после слов Пушкина померещилось вдруг, что он самое важное пропускает мимо себя, что он добровольно, даже с каким-то странным намереньем обедняет душу свою, сужая искусственно круг своих мыслей и познаний.

Боже мой, он и не то, и слишком немного читал! Он и то, что читал, обыкновенно проглядывал, к тому же, может быть, неумело и пусто, словно в дальней дороге мимоходом бросал рассеянный взгляд из окна на какой-нибудь ершистый куст. В этом, быть может, и таилась вся причина его запустенья?

Он нерешительно поднял глаза:

— Не надо много смекалки, чтобы призанять у великих великое. Подобное воровство возвысит до них.

Пушкин так и залился своим звонким заливистым мальчишеским смехом:

— Так, стало быть, я учу тебя воровать? Экой язык у тебя, разит наповал!

Спеша оправдаться, он забубнил:

— Я... в самом деле...

Пушкин скалился и щурил глаза:

— Чёрт тебя разберёт, ведь ты хитрая бестия, Гоголь!

Он потерялся совсем:

— Я только подумал слегка, что смелость вовсе не в том, чтобы книги читать.

Раскинув руки, опираясь ими на стол, Пушкин твёрдо сказал:

— Ты прав, и часто бываешь ты прав. Есть высшая смелость — смелость изобретения, где план обширный объемлется творческой мыслью. Такова смелость Шекспира и Данта, смелость «Тартюфа» и «Фауста». Единый план «Ада» — вот смелость высшего гения. Не устаю восхищаться, не перестаю учиться у них!

И тогда он признался с тоской:

— Изобретение мне не даётся.

Пушкин воскликнул с гневом, отталкивая стол от себя, точно намеревался вместе с посудой опрокинуть его:

— Надобно, Гоголь, дерзать!

Он нахохлился и съязвил:

— И вновь сочинить «Дон Кихота»?

Сморщившись виновато, Пушкин задумчиво почесал бакенбарду и вдруг улыбнулся широкой доброй улыбкой:

— Прости, брат, заучил я тебя, мне самому ещё надо учиться, конца-краю ещё не видать.

Эта улыбка, эта чуткость вины окончательно покорили его. Он решился начать:

Поделиться с друзьями: