Совесть. Гоголь
Шрифт:
Всё просто и скромно, как в старой няниной сказке. Не станет мятежного Гоголя, возомнившего достичь совершенства души и создать единственную, тоже совершенную книгу, как и должно быть у того, кто давно, ещё в свои незрелые годы, отворотился от низкого ремесла и весь проникся благоговением перед нетленной святыней искусства. Полно-ка вам, под личиной творца «Мёртвых душ» заживёт беспечально маленький милый весёлый старик, который с лёгким сердцем снимет с полки любимую книгу и целый вечер, наконец-то согревшись в тепле, невозмутимо да славно побеседует с нею, вглядываясь попристальней во всякое слово, поглубже обдумывая всякую мысль, тщательно занося на поля свои замечания, как старый Петрарка [30] , тоже поэт, перед смертью читавший старца Гомера.
30
Петрарка Франческо (1304 — 1374) — итальянский поэт, один из первых гуманистов эпохи Возрождения и создателей итальянского литературного языка.
Николай Васильевич так явственно помнил историю каждой из книг, что мог бы обстоятельно порассказать, каким образом книга попала к нему, где, в какое время и сколько раз перечитал он её, какие чувства и мысли тогда-то и тогда-то возбудила она.
Рука так и ласкала прохладные переплёты, в сердце теплилась благодарность за то, что не всегда оставался в доме один, и за те мысли и чувства, и за те трепетные, лучшие в жизни часы.
Вот он поднял Шекспира [31] с полотняным, изрядно вытертым верхом. Когда-то у него имелись два толстых тома, полный комплект. Он отыскал его в тёмной лавчонке Пале-Рояля. Оба тома пленили его в особенности тем, что всего-то в две книги Шекспир втиснулся весь целиком, в два столбца на каждой широкой странице, набранной самым мелким, однако чётким убористым шрифтом. Этакие книги всего удобней бывают в дороге, и он заплатил за них не торгуясь. Позднее первый том у него зачитали в гостеприимной Москве, второй долгонько скрывался в книжных дебрях Погодина, который книг возвращать не любил, и он хлопотал, хлопотал, напоминая чуть не в каждом письме, пока не выручил закадычного друга из ухватистых погодинских рук.
31
Шекспир Уильям (1564 — 1616) — английский поэт и драматург, великий представитель культуры Возрождения; автор 37 пьес, 2 поэм, а также 154 сонетов.
Да, это был вдохновенный, вдохновляющий спутник. Он раскрывал его лишь тогда, когда подступался к большому труду, ибо здоровая зависть, рождённая вечным гигантом, хорошо укрепляла медленно нараставшую душу.
В особенности, припомнилось вдруг, жадно читал он английского барда, когда лет пятнадцать назад забрался в безлюдье сытой Швейцарии [32] , тихо дремлющей среди снежных вершин. Кругом дыбились вблизи серые, вдали синие горы. После пылких и дерзких трудов, страниц по пять-шесть в день, после короткого небольшого обеда выходил он в каштановую аллею, пробирался в самую глушь, усаживался с ощущением праздника на простую скамейку, прикрытую мягкой тенью высоких дерев, и, чуть склонившись по привычке к правому боку, упивался Шекспиром, бездонным и ясным, изобразившим со страшной, нечеловеческой силой весь этот беспредельно громадный трепещущий мир и всё то, что составило в нём человека, так что познание человека становилось всё глубже, а дух его нечувствительно делался крепок, готовый заутра вписать в свои «Мёртвые души» ещё страниц пять или шесть.
32
..лет пятнадцать назад забрался в безлюдье сытой Швейцарии... — В июне 1836 г. Гоголь уехал за границу, начав этот период своей жизни кратковременным пребыванием в Швейцарии.
Эта готовность творить была безошибочным признаком, и вот почему Шекспира и Пушкина он постоянно читал во время спорого, идущего в гору труда.
Как видно, в одну из минут, может быть, нынче, может быть, вчера, — он уже начинал сомневаться — не давались ни гот, ни другой. И всё отчего? Да всё оттого, что у него не стало никакого дела, ни большого, ни малого, одна пустота. Какую книгу ни раскрывай, едва ли хоть слово улыбнётся тебе. Только и оставалось перебирать и укладывать одну на другую, припоминая историю каждой, то есть иллюзию жизни поддерживать этой подменой доброго дела, и он перебирал, перекладывал, припоминал, позабыв о настоящем и будущем.
Наконец все его книги легли, прижавшись тесно друг к другу. На прежнем месте, воздев угрюмо листы, негодовала только одна, в последнее время лучшая, любимая из любимых, которую ставил, не страшась кощунства, тотчас после Евангелия.
Николай Васильевич поднял книгу, как поднял бы ребёнка, зашибшего ногу, и вдруг замерещилось, замнилось ему: она, как ребёнок, затрепетала в руках.
Быть может, ей тоже было приятно снова встретиться с ним.
Чёрными буквами улыбнулась краткая надпись — дар переводчика, а под надписью росчерк: «Жуковский».
Не удержавшись перед соблазном, он раскрыл книгу наугад, и ладно запели, западая в самую гущу, старинные звуки:
Так ей сказав, светлоокая Зевссова дочь полетела Вновь на Олимп, где обитель свою, говорят, основали Боги, где ветры не дуют, где дождь не шумит хладоносный, Где не подъемлет метелей зима, где безоблачный воздух Лёгкой лазурью разлит и сладчайшим сияньем проникнут. Там для богов в несказанных утехах все дни пробегают.Постоял в ожидании, осторожно закрыл и косо, неловко уложил на другие.
Всё нынче рушилось на него, всё наносило глубокие раны, даже счастливец Гомер болью впивался в измождённую душу.
«Где не подъемлет метелей зима... в несказанных утехах...»
Счастье этого рода лишь для богов, не для смертных, а смертному ветры, да дождь, да метель — не убережёшься от крутой непогоды, ни в какую щель не уйдёшь. А потому не стать и Гоголю милым маленьким старичком, который, оставя перо, забросил бы свой дивный предмет, не избранный ещё в своё сочиненье никем, который при свете масляной лампы бесцельно перебирал бы любимые книги и ни о чём святом и возвышенном больше уже никогда не мечтал.
Полно обманываться.
Его закружила, забросав очи снегом, метель, и он заблудившийся, замерзающий путник. Вокруг него ледяная пустыня помертвелых пошлых людей, его соотечественников, в которых каким-то безумием извратилась самая суть человека. Уже многие влачатся хуже зверей, уже глупая жадность мёртвой пылью населялась в души, уже самонадеянность и бесстыдство бешеным волком воют в слабых ушах, уже беспечность и леность привалили многих исполинским сугробом, выше крыши, даже выше трубы. Уже повымерзло и затухло самое помышленье о том, чтобы двинуться в путь, с той же жадностью, с какой нахватывались чины и богатства, взяться за дело души и сделаться лучше. Уже нет никого, кто бы возвысил свой голос и из снежной пустыни повёл за собой.
Как же быть ему с пошлостью пошлых людей? Как не возвысить свой голос? Как не призвать на душевное дело? Как не подвигаться самому к совершенству?
Однако ж всё слабей и слабей в душе его теплится творческий огонь, всё медлительней, неприметней продвиженье вперёд, всё безысходней мука и всё чаще свёртывается помышленье туда, «где дождь не шумит хладоносный, где не подъемлет метелей зима», где, может быть, и нет ничего, но, может быть, и нет непереносимых страданий души.
Однако он был ещё здесь, а не там, и смертным ужасом ещё продирало от желанья поместиться в том безметельном краю, и от такого желанья ещё силился спрятаться он, как от грозного и незваного гостя: ещё, видать, бился и жил человек.
Может быть, приустал беспрестанно продираться вперёд по колено и по пояс в непроходимом снегу? Может быть, перед ним оборвался последний видимый путь и забрезжил в уме тот единственный, на который ещё никогда не ступала нога человека? Может быть, оборвётся в пропасть и этот последний, уже, должно быть, единственный путь, оборвётся уже навсегда? Может быть, самая мысль об этом пути забрезжила не в здравом уме, а в помраченье безумия? Может быть, оттого и надеялся, спускаясь по ступеням в прошедшее, как в деревенский запущенный погреб, отыскать тот обросший коричневым мохом сосуд, в котором запечатана истина жизни? Однако ж нигде не отыскивалось такого сосуда, и оттого он метался, не решаясь сделать последнего шага, увидев пропасть перед собой?
Забредя в этот лес, где сплошь, как стена из могучих дерев, громоздились все эти вопросы души, прихватив с собою сотню других, Николай Васильевич в рассеянности поворотился, тоскливо присел на крышку стола, в какой уже раз задумался крепко и не приметил, как вновь очутился на калужской, уже побитой поздней осенью дороге.
По-прежнему не было лошадей. Круглый крошечный лысый смотритель, покачавшись на коротеньких толстых ногах, пробежал мимо него неприступно-суровым начальством, весь замкнувшись в презрении к тем, кто посмел обеспокоить его не по важнейшей казённой, а по пустейшей собственной надобности.