Совесть. Гоголь
Шрифт:
Тут и Порфирий стал сквозь слёзы являться ему. Он видел монаха в монастырской печатне. Порфирий набирал священные письмена. Длинные волосы были схвачены тонким кожаным ремешком, чтобы не мешали кропотливой работе. Прозрачные веки были сосредоточенно опущены. Зеницы, бугорками передвигаясь под ними, неторопливо оглядывали наборную кассу. Исхудалые пальцы ловко выхватывали свинцовые столбики букв. Продолжая свой труд, Порфирий с удовольствием говорил:
— Большое счастье — хорошая книга. Слава Богу, нашёл я его. Вот и людям приготавливаю такое же счастье.
Вкладывал столбик, оглядывал понемногу выступающий текст и хорошо улыбался ему, пошевеливая усишками и тощим клинком бороды:
— Хороший человек — книжник всегда, это так. Невозможно, брат мой, читать, читать век свой, а после того вдруг напакостить ближнему. Пакость — дело не книжное, потому и пакостники все сплошь невежды, и пакостит тот, кто ничего не читает, кроме газет.
Тут Порфирий взглядывал на него синим глазом:
— Возьмите меня — жил шалопай шалопаем: дворянский сын, офицер, то есть сызмала женщины, карты, вино. Здоровья пропито было неисчислимо. Чести загублено картами, совести сколько положено в них — словами невозможно сказать. Прекрасным же полом изгадился весь, до верха волос.
Порфирий поправлял на лбу сползавший ремень, и тонкие руки сновали спорее:
— Да, Николай Васильевич, брат мой во Христе, не смотрите на меня с недоверием, всё, что сказал вам, чистейшая правда. Это нынче стал я ровным, спокойным, словно весь осветился, а в прежней-то жизни моей куда как метался, не ведая места себе. Одним словечком умел ближнего своего прожечь до кровавой дуэли. Дуэлей этих случилось немало, и пуля моя всегда настигала живую мишень. Ну, страшились меня, многое молча сносили, чтобы понапрасну под верную пулю не лезть. А в душе-то моей всё одно была маета. Всё как будто злобилась душа на людей, непонятно только за что.
Окончив абзац, любовно оглядев его целиком, Порфирий выбирал столбик побольше, для новой заставки:
— А дойдёшь до наипоследнего мрака, спрячешься куда-нито от разврата людей и давай что ни попало читать. Не ведаю, зародился ли я таким по природе моей, точно сказать не могу, однако книги всегда очищали меня, после книг, как после бани, чист выходишь и свят.
Порфирий шевелил с недовольством бровями, и рука сердито отшвыривала ненужную, по ошибке попавшую литеру:
— Вот, заболтался я, нехорошо.
Замолчав, Порфирий работал ровнее, в такие минуты он ему не мешал, не выспрашивал ни о чём, только в полном молчании любовался глубоким лицом и твёрдой сноровкой всё ещё сильных и цепких пальцев и немного жалел, что не смог сызмальства приспособиться к подобному ремеслу, которое не только не терзало душу, но ещё умиротворяло её и давало новую силу. Ему вот не с такой лёгкостью давался его нескончаемый труд, и он думал тогда, что когда-нибудь этот томительный труд безжалостно уничтожит его.
Тем временем Порфирий светлел, глаза легко перебегали к кассе, к набору, к листу, без ошибки повиновались верные руки, так что он тоже светлел и чуть двигал машинально рукой, словно этим лёгким движением немного помогая ему.
Вдруг Порфирий произносил тем же ровным, спокойным, уверенным голосом:
— Пишущие о жизни всегда понимают нечто неведомое, иначе из какой надобности им бы стало писать? И вот почитаешь, посмотришь и увидишь себя точно голым. Ум нарастает, как мозоль на руке, уплотняется, что ли. Проще, прямей, глубже смотришь вокруг. Правильней видишь людей и себя. Грешны мы, это верно, известно давно. Так ведь, я полагаю, не по своей охоте грешим, не по влечению сердца, не по сласти греха, горек он, грех-то, — эта истина ведома всем. Грешим большей частью по глупости или по причинам текущей жизни.
Продолжая свой труд, Порфирий на миг одаривал светом своих чистейших, прямо ребяческих глаз:
— Книги учат прощать, пониманием, верно, то есть, я думаю, тем, что узнал, из какой причины исходят поступки людей, и после того не можешь или не смеешь ненавидеть или сердиться на них. Ваши книги, брат мой, в особенности, даже и очень, без лукавства правду сказать.
Тут, на время оставив набор, с уважением оглядывая молчаливого своего собеседника, Порфирий вытягивал руки перед собой:
— Вас я давно привык уважать за талант ваш, коим славится отечество наше. Природа слишком скупа на такого рода людей. На свет природа производит их веками, то есть по одному, много-много два или три за столетие, зато такого рода людей и помнят века. Знатность, богатство, минутная слава — всё это хлам, вот как обрезки бумаги, суета, перед истинным-то талантом просто ничто, как перед книгой те же клочки. Вы, я гляжу, ценить себя подчас изволите низко, ровно какое затмение находит на вас. А это неверно, нехорошо. Имя ваше не промелькнёт да погаснет, как шутиха-снаряд, не рассыплется беглыми искрами в прах, не канет без памяти в Лету. Жить ему вечно, в этом вы мне поверьте, да ещё какие века!
Выбрав палец почище, Порфирий осторожно почёсывал им в бороде, обдумывал что-то, покусывая палец боковыми зубами, произносил наконец:
— Что-то не уразумею я, брат мой, точно бы нет в вас покоя, полноты, равновесия духа, точно не вами писаны ваши же книги... Нехорошо это, брат мой, нехорошо.
Он морщился, щурил, однако не прятал глаза:
— Да, но многое, многое писано скверно, как не видать.
Прихлопнув в ладони от удивления, Порфирий светло улыбался ему:
— Ваши книги сотворены вами, вам этак и положено мыслить об них, должно быть, и сам Господь весьма недоволен твореньем своим, ибо всякое созидание многотрудно, это уж так.
Мысль о несовершенстве земного жила в нём и нисколько не поразила его, однако сравненье представлялось чрезмерным, и он, с подозрением вглядываясь в монаха, не шутит ли, не издевается ли над ним, серьёзно напоминал:
— Слыхали, что обо мне пишут журналы?
Перевернув страницу оригинала, Порфирий вновь принимался за кассу, он же, болезненно морщась, в душе страдая и мыкаясь неистребимым несовершенством своим, глухим уже голосом повторял:
— Сквернейше пишут журналы, брат мой, похуже меня разве только нынче Булгарин, да и тот, не в пример мне, хотя бы сам себя на все корки хвалит, а я...
Порфирий поглядывал на него с укоризной и, держа нужную литеру на весу, готовясь вставить её на место, покачивал головой:
— Так что же, что скверно пишут журналы? Сами вы знаете: глупость одна!
Он возражал, слабо отмахиваясь похолодевшей рукой:
— Не утешайте меня, брат мой, я верю журналам. И в глупости много истинной правды понасказали они обо мне, что ж заноситься и правды не слышать. Горька она, эта правда, однако ж никогда и не бывает правда сладка.
Наморщась, Порфирий бормотал, в каком-то слове переменяя буквы местами, исправляя ошибку свою: