ЖАНРЫ

Советская литература: Побежденные победители
Шрифт:

Как диагноз врача, поставленный себе самому.

Весьма характерно, что этот же самый «случай» никто особенно не ставил в вину Леониду Николаевичу Мартынову (1905–1980). И тот же Самойлов, объяснив, почему только и именно его другу-сопернику упорно поминали вышеупомянутый грех: «Со Слуцкого спрос больший», вскользь бросил насчет Мартынова: «Не знаю, сожалел ли он о своем поступке». И — главное: «В стихах это не проглянуло».

Вспомним, что как раз Мартынов для Слуцкого был одним из поэтов, означающих приход «ренессанса». И не просто «одним из»: «Для удобства Слуцкий тогда себе составил иерархический список наличной поэзии. Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов — № 1; Слуцкий — № 2. В списочном составе литературного ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой» (понятно, снова Самойлов).

Но популярность Мартынова в сравнительно краткий период несостоявшегося «ренессанса» — и какое-то время после того — была среди читателей поэзии действительно велика. Он, вынырнувший из небытия (его книга Эрцинский лес, вышедшая в 1945 году, была обвинена в «аполитичности», что лишило его возможности публиковаться, — а в начале 30-х приключились арест и ссылка), будто вправду воскрес. Как заново узнанный автор давних своеобразных поэм Правдивая история об Увенькае (1936), Рассказ о русском инженере (1936), Тобольский летописец (1937), Поэзия как волшебство (1939). Как создатель, точней, реконструктор сибирского фольклорного мифа о счастливой земле Лукоморье, в реальность которой он верил не меньше, чем Моргунок из поэмы Твардовского в Муравию. (Может, даже и больше, потому что к иррациональности веры прибавлялась рациональность знания: Мартынов искал историко-географические доказательства существования «блаженной страны».) Наконец, как сочинитель ритмически завораживающих строк, также относящихся к концу 20-х и началу 30-х годов: «Ты хотел бы вернуться на реку Тишину? / — Я хотел бы. В ночь ледостава. / — Но отыщешь ли лодку хотя бы одну / И возможна ли переправа / Через темную Тишину? / В снежных сумерках, в ночь ледостава, / Не утонешь? — Не утону!». Или: «— Вы ночевали на цветочных клумбах? / Вы ночевали на цветочных клумбах? — / Я спрашиваю. — / Если ночевали, / Какие сны вам видеть удалось?».

Хотя все же особенно чутко воспринимались стихи, писанные или накануне «ренессанса» или даже в самую пору его, — о дистиллированной воде, которая «благоволила литься», но которой «водорослей не хватало и рыбы, жирной от стрекоз», то бишь — жизни. (Боже, какие мерещились тут аллюзии — уже и не вспомнить!) О «богатом нищем», жрущем мороженое — в замшевых сапогах и почему-то в кожаных перчатках: «Пусть жрет, пусть лопнет! Мы — враги!». Все это воспринималось как аллегории, «басни», по замечанию все того же проницательного Самойлова. Тем паче увлекало и дразнило такое: «Примерзло яблоко / К поверхности лотка, / В киосках не осталось ни цветка, / Объявлено открытие катка… / Все это значит, что весна близка!».

Трудно сказать, содержало ли это стихотворение, сочиненное еще при Сталине, в 1952-м, намек на возможность перемен в морозной стране? Или было лишь «аполитичной» зарисовкой? Последнее — вероятней, но что несомненно, так это испытанное двумя годами позже радостное предчувствие потепления (политического): «Все-таки / Разрешилась, / Больше терпеть не могла, / Гнев положила на милость. / Слышите: / Градус тепла! /…Что уж он хочет, малютка, / Как уж он будет расти, / Как уж до первопутка / Он ухитрится дойти — / Кто его знает! Но радость / Всем нам весна принесла. / Вы понимаете: градус, / Благостный / Градус / Тепла!».

При всех достоинствах Леонида Мартынова, даже и позднего, он, скорей, отвечал злободневно-насущным потребностям читателя, который заждался «весны», чем впрямь содержал в себе то, что выдвигало его на первый план поэзии (до безумных преувеличений: «Мартынов, — утверждал Слуцкий, — гораздо выше Пастернака»). Сама его «басенность», аллегоричность, легкая для восприятия, казалась самой мудростью и уж во всяком случае поддерживала те настроения общества, которые получили свое наименование от повести Эренбурга. Хотя, по чести, и в области поэзии как раз Эренбург с куда большею, чем Мартынов, силой выразил надежду и муку российского ожидания оттепели — в стихотворении 1958 года о «детях юга»: «…Да разве им хоть так, хоть вкратце, / Хоть на минуту, хоть во сне, / Хоть ненароком догадаться, / Что значит думать о весне… / …А мы такие зимы знали, / Вжились в такие холода, / Что даже не было печали, / Но только гордость и беда. / И в крепкой, ледяной обиде, / Сухой пургой ослеплены, / Мы видели, уже не видя, / Глаза зеленые весны».

А если так, то прав ли — по крайней мере во всем — безыллюзорный Самойлов, выговаривающий другу за привидевшийся «ренессанс»? Разве же не простительно знавшим «такие зимы» обрадоваться хотя бы «градусу тепла» и даже уверовать в то, что температура будет расти и расти, что сам климат переменится, помягчает?

Вопрос не простой.

Иллюзия, которую далеко не всегда поставишь в вину тому, кем она овладела, может ведь быть и спасительной, как торможение на крутом спуске. Во всяком случае — неизбежной, то есть естественной для определенных времен, даром что современный словарь не погрешил против истины в своем лапидарном толковании понятия: «Искаженное восприятие действительности».

Потому при всей правоте Солженицына — «эксклюзивной», как теперь говорим, — попрекавшего заочно Твардовского за антитезу «хороший Ленин — плохой Сталин», понятно, почему повесть Эммануила Казакевича Синяя тетрадь (1960), как раз о «хорошем Ленине», встретила при публикации серьезные трудности, а сама публикация многими воспринималась как победа исторической правды. Дело было и в обнародовании того ужасного факта, что, оказывается, Ильич скрывался в Разливе на пару с будущим врагом народа Зиновьевым, но партийная цензура учуяла и еще кое-что: начавшийся литературный культ Ленина бил по культу его преемника, вовсе не исчезнувшему с хрущевскими разоблачениями. И если у Николая Федоровича Погодина (1900–1962), в написанной вскоре после XX съезда пьесе Третья патетическая, заключающей ленинскую трилогию, образ вождя революции, хоть и перестраивался в новом духе, однако не капитально, то у Михаила Филипповича Шатрова (р. 1932) его Ленин тем меньше имел отношения к историческому прототипу, чем больше выступал в роли антисталинского аргумента.

Иллюзия? Самообман? Конечно. Например, для Олега Ефремова, постановщика шатровской ленинианы, по словам театроведа Анатолия Смелянского, «идея революции и ее вождь не подвергались ни малейшему сомнению. …Вся история России делилась на „до Сталина“ и „при Сталине“, „под Сталиным“. Он полагал, что именно этот человек изменил лицо страны, искорежил что-то очень важное в русском народе. (Разумеется, так полагал не один режиссер Ефремов; то же утверждал и писатель Рыбаков, автор Детей Арбата. — Ст. Р.) Он размышлял о Сталине примерно так, как Алексей Константинович Толстой размышлял о монголах, непоправимо испортивших отечественную историю…».

Отметим попутно: выходит, одна иллюзия сменяла другую, не унижая самой по себе склонностью к «возвышающему обману» тех, кто ему поддавался, и, скажем, иное дело, когда Андрей Андреевич Вознесенский (р. 1932), трезвейший из трезвых, пишет — в 1963-м, когда трезвели и склонные к самоопьянению, — поэму Лонжюмо: «Врут, что Ленин был в эмиграции. / (Кто вне родины — эмигрант.) / Всю Россию, / речную, горячую, / он носил в себе, как талант! /…Ленин прост — как материя, / как материя — / сложен. / Наш народ — не тетеря, / чтоб кормить его с ложечки!» И т. п. Тут не иллюзия, а, скорее, тактика и расчет, лукавое обещание, данное власти, стать на правильную, на столбовую дорогу…

Возвращаясь к иллюзии как добросовестному самообману и к ее (их) неизбежности хотя бы для части литературы и общества на переломах истории: «Ленин — Сталин» — всего лишь самый наглядный пример в обозреваемую пору. Так, у честнейшего очеркиста Валентина Владимировича Овечкина (1905–1968) в его знаменитых в свое время Районных буднях (1952–1956) колхозные беды должны исчезнуть со сменой плохого секретаря райкома Борзова на хорошего секретаря Мартынова. Правда, в конце концов сам Овечкин был вынужден осознать, что надежда на «душевную партработу» нереалистична (это повергло его в жесточайший психологический кризис, из которого не виделось выхода, и самоубийство Овечкина, даже если вызвано было болезнью физической, стало для него необходимой точкой). И уж тем более реалистичен Александр Яковлевич Яшин (1913–1968), чей рассказ Рычаги (1957) недаром взбесил начальство и стал поводом для закрытия альманаха Литературная Москва.

Николай Эрдман когда-то хотел написать и не написал комедию о «двуязычии», о том, что советские люди на одном языке говорят на службе и на другом — дома. Вспомнив об этом, Н. Я. Мандельштам в своих мемуарах просто не могла не добавить: «Через много лет к этой теме подошел другой писатель (естественно, Яшин. — Ст. Р.), рассказав о заседании сельсовета. У него мужики переходили на казенную речь по звонку председателя, открывающего собрание».

А Павел Филиппович Нилин (1908–1981) в повестях Испытательный срок и Жестокость (обе — 1956), словно поддавшись еще одной из иллюзий оттепельной поры, насчет святости первых послереволюционных лет, — что, впрочем, является вариацией все той же проленинской-антисталинской темы, — на деле эту иллюзию рушит. В Испытательном сроке из двух юных стажеров угрозыска будущее явно не за жалостливым Егоровым, а за ловким и безжалостным Зайцевым: что ж, угрозыск — не Армия спасения, а об эволюции советских карательных органов нечего и толковать. В Жестокости — и вовсе: Веньке Малышеву с его верой, будто революция и советская власть несовместимы с бесчестьем, нет места в реальности, которую он идеализирует. Остается покончить с собой. Как — много позже — тому же Овечкину.

Поделиться с друзьями: