ЖАНРЫ

Современная швейцарская новелла
Шрифт:

13 МАЯ

Перевод с немецкого М. Рудницкого

Вам, многоуважаемый коллега, придется изрядно поломать голову над папкой с моим делом. Согласитесь, Вам не каждый день случается предъявлять обвинение профессору уголовного права, чьим советом Вы прежде так дорожили. И какое обвинение?! В убийстве! Только вот как его квалифицировать: с умыслом или непреднамеренное? Или, быть может, в состоянии внезапного умопомешательства, повлекшего за собой гибель другого человека?

Мотивы моего, скажем так, деяния — это уж забота защиты, ими пусть займется почтенный коллега Магрудер или еще кто-нибудь из самых дорогостоящих адвокатов, на оплату которых, смею полагать, не поскупятся в этот раз государственные власти. Ведь надо как можно убедительней растолковать общественности, с какой стати человек моего ранга в столь торжественную минуту жизни, когда ему вручают диплом почетного доктора Раурахского университета, вдруг обрывает славословия в свою честь выстрелом из пистолета, убив наповал главного оратора, своего коллегу, господина Бикеля.

Сказать, что моя акция встретила всеобщее «непонимание», — это, насколько я могу судить по газетам (если у себя в камере предварительного заключения я еще не совсем разучился их читать), значит вообще ничего не сказать. По мнению большинства комментаторов, в тот dies academicus [37] , величие которого ощущалось и в парадном одеянии публики, и в праздничном убранстве зала, украшенного гирляндами и букетами гладиолусов — несколько особенно пышных предусмотрительно всучили и мне, в чем нетрудно удостовериться по фотографиям в прессе, запечатлевшим ход церемонии «до происшествия», — так вот, в тот день, если верить комментаторам, бездны зла открылись чуть ли не в новых измерениях. Фотографии «с места событий» зафиксировали этот качественный скачок с дотошностью почти смехотворной: дурацкая оторопь (назвать ее деликатным словом «замешательство» просто невозможно) написана на всех физиономиях, расфуфыренные светские львицы, которых в обществе их доблестных супругов можно встретить только по великим праздникам, в панике цепляются за фраки своих остолбеневших мужей, министр по делам воспитания и школы уполз под стул, возомнив, вероятно, что безумец, застывший там, на сцене, в черном — еще недавно таком торжественном, а теперь зловещем — костюме, выстрелит вторично и теперь уж непременно в него. Но тот, то есть я, дорогой коллега, в мгновение ока превратившийся из новоиспеченного (вернее, чуть было не испеченного) почетного доктора в существо из другого мира, глянув зачем-то в дымящийся ствол, бросаю пистолет к гладиолусам, которые небрежно, один за другим, уронил на пол за секунду до этого, бросаю прямо на разукрашенную сцену, где, подозрительно тихий, растянулся во весь рост господин декан, и чело мое, прошу простить невольный каламбур, невозмутимо, как у покойника. Наш коллега не страдал — смею заверить, я совсем не плохой стрелок. (Нет, уважаемый коллега, это не смягчающее обстоятельство. Тот, у кого в подобной ситуации не дрогнет рука, мог действовать только с умыслом.) Два-три швейцара — а сколько еще нужно на таком спокойном, сугубо академическом мероприятии? — мирно дремали при дверях и подоспели к месту происшествия слишком поздно. Они и думать не думали, что им придется участвовать в аресте. Пожарные, присутствие которых в актовом зале на подобных торжествах оговорено соответствующей инструкцией, тоже остались не у дел, как и университетский привратник в своем нелепом историческом костюме.

37

Академический день (лат.).

Меня ведь не нужно было валить и вязать. Без лишних слов я дал увести себя со сцены. Конечно, уход мой был несколько смазан, не сравнить с моим появлением в зале, когда я шел во главе целой процессии, каковыми принято у нас сопровождать виновника подобных торжеств. Не сомневаюсь, кстати, что и господин Краузе, многомудрый исследователь жизни пчел, и господин Бок, ревностный поборник школ для легастеников [38] , тем временем дорвались до своих почетных дипломов. В конце концов, всем ведь известно, что представляют из себя эти господа. А обо мне это теперь неизвестно, и именно Вам, досточтимый коллега, надлежит устранить этот пробел, этот внезапный излом в понимании моей гражданской и человеческой сущности, прикрыв его сколько-нибудь вразумительной и гладкой, а главное — всех устраивающей и для всех успокоительной формулировкой.

38

Легастения — врожденная неспособность к чтению и письму.

Разумеется, мне ничего не стоит Вам такую формулировку подбросить, но зачем же подсказкой превращать Вашу работу в посмешище. Я-то знаю, сколько сил, сколько труда вложили Вы в дело своей жизни. Из того факта, что мне по сей день не показали видеозапись выпуска телевизионных новостей, запечатлевших мой прощальный салют, я делаю кое-какие выводы относительно той версии, которой Вы намерены придерживаться в интерпретации моего поступка. Вы, очевидно, считаете, что нельзя дозволять мне смаковать мое преступление. Стремясь ущемить меня подобным образом, Вы уже нащупываете мало-мальски приемлемое объяснение этому убийству. Не так ли? Вы сделали ставку на мое самомнение, на чудовищную манию величия, надеясь, что сумеете отсюда перекинуть мостик — пусть и чрезвычайно шаткий — к моему гражданскому статусу. Что ж, это уже начало интерпретации, вашей интерпретации, если я верно Вас понял. Вы исходите из того, что мне доставит радость, почти садистское наслаждение еще раз, теперь уже с экрана, увидеть, как я небрежно роняю гладиолусы и достаю пистолет; как почтенный декан господин Бикель, внезапно поперхнувшись в перечне моих заслуг, хватается за голову (хоть я попал ему в сердце); вкусить, еще раз вкусить тот миг, когда он, выпучив глаза, хлопается на пол, словно деревянный болванчик, и лежит без движения, а свернутый в трубочку пергамент, который он намеревался мне вручить, еще катится по полу и лишь потом замирает в тишине, столь мертвой, что слышен только стрекот телекамеры (впрочем, с экрана не будет слышно и его, современная техника эту проблему решила). А после идут те неописуемые сцены, за которыми не в состоянии уследить даже бесстрастный объектив: на какой-то миг паника, видимо, передалась и телеоператору, ибо камера в его руках «поплыла» (разумеется, против его воли), начав выделывать плавные пируэты, отчего изображение стало раскачиваться в ритме церковной кадильницы, как в знаменитых кадрах «Войцека» в экранизации Штаудте [39] , которые так поразили меня в молодости. Благодаря этой операторской погрешности сам способ съемки тоже стал впечатляющим документом. Урывками, в наплывах, то есть именно так, как надо, камера запечатлела ученых мужей (многие в ажиотаже позабыли сбросить профессорские мантии), приступом берущих заваленную цветами сцену; бесподобный этот штурм сделал бы господам еще больше чести, если бы они — увы, камера безжалостно это засвидетельствовала — пошли в атаку до того, как меня взяли под стражу, ведь господину декану они так и так уже ничем помочь не могли.

39

Штаудте, Вольфганг (1906–1984) — немецкий кинорежиссер (ФРГ).

Да, я воочию вижу все эти сцены, для меня этот фильм шел уже тогда, так что показывать мне его еще раз нет нужды. Я наблюдал, как в самый разгар суматохи несколько особо предусмотрительных свидетелей затеяли спор: следует «обезвредить» (видимо, поставить на предохранитель?) «орудие преступления» или лучше к нему «не прикасаться», — в конце концов наше ветеринарное светило, профессор Хутмахер, попросту бросился на него, вероятно, смутно припомнив что-то из рассказов о мировой войне, когда некоторые смельчаки таким же вот образом ложились на неприятельские гранаты, собственным телом прикрывая боевых товарищей во имя пышных похоронных почестей и посмертного Железного креста. Правда, в данном случае столь похвальная самоотверженность была излишней, что, разумеется, ничуть не умаляет мужества господина профессора. Кто действительно сохранил присутствие духа, так это оператор: поборов секундное замешательство, снова овладев собой и своей камерой, он продолжал снимать, пока не кончилась пленка, и, честное слово, есть свой профессиональный трагизм в том, что за такие кадры не присуждаются специальные премии. Да, я вижу этот фильм, мое внутреннее око в известном смысле тоже запечатлело торжественную сцену моего выхода из регламента моей судьбы. И, уж поверьте, в те минуты я старался ничего не упустить — я был предельно собран: нет, уважаемый коллега, не хладнокровен, а именно собран.

Разумеется, подобное изложение событий — Вы, вероятно, сочтете его ерническим, а то и садистским — только укрепит Вас в Ваших предположениях: возбраняя показывать мне видеодокумент моего деяния, не подпуская меня к этому документу, Вы, дескать, поступаете правильно. Нечего, мол, доставлять мне двойное удовольствие. Подобная интерпретация — а ее, конечно же, радостно подхватит коллега Магрудер — близка к истине и в то же время столь бесконечно далека от нее, что меня это даже немного забавляет. Именно этим и следует объяснить некоторую, что ли, фривольность моего рассказа — бедняга Бикель тут совершенно ни при чем. Элементарный здравый смысл должен бы подсказать Вам: мало что еще могло так потрафить моей мании величия, как предстоявшее приобщение к сонму почетных докторов. Еще каких-нибудь тридцать секунд, и я достиг бы исполнения всех желаний, отчасти, между прочим, и Ваших желаний тоже, дорогой коллега: ведь, радея о почетном звании для меня, Вы косвенным образом хлопотали о таком же отличии для себя, рассчитывая впоследствии на ответную поддержку с моей стороны — не сразу, разумеется, а по истечении приличествующего срока, как это принято в академических кулуарах. Увы, теперь Ваша дружеская интрига лопнула, но не преувеличивайте моего злорадства на сей счет. В конце концов, я-то пострадал куда больше Вашего. Согласитесь, пожизненное тюремное заключение или, если предчувствия меня не обманывают, принудительное водворение в сумасшедший дом не лучший удел даже для тщеславнейшего из ученых мужей. Нет, мне вовсе не хочется коротать свой век в обители умалишенных этаким Бонапартом или Геростратом местного масштаба. Если письмо это и преследует какую-то цель, то вот она: я убедительно прошу не подвергать сомнению мою вменяемость и не пытаться таким путем успокоить Вашу совесть, а заодно и растревоженное общественное мнение.

Конечно, это самый удобный способ растолковать профанам мой поступок. Ведь в глубине души большинство из них и так убеждены: раз профессор — значит, немножечко «тронутый». А если профессор пристрелил своего ни в чем не повинного коллегу, значит, он «тронутый» в квадрате; его действия, конечно, выпадают из нормы, но всего лишь из нормы профессорских причуд, а это уже не так страшно. Я понимаю: велик соблазн спасти Ваш будущий диплом почетного доктора, спрятавшись за привычным, вошедшим почти в поговорку обывательским тождеством гениальности и безумия. Объявив мой поступок нелепой выходкой безумца, можно заодно и оправдать весь высокоученый факультет, ревностно готовившийся вплоть до 13 мая чествовать меня как гения. А кроме того, негласное правило: профессор профессору глаз да не выклюет — вкупе с ложным чувством коллегиальности, или, называя вещи своими именами, вкупе с омерзительно истолкованной идеей профессионального товарищества, — тоже сыграет Вам на руку, а, значит, в конечном итоге пойдет во благо и мне. То есть во благо моему относительно безнаказанному и безбедному доживанию в сумасшедшем доме. Что ж, если Вы надумаете щадить меня подобным образом, обычаи и предрассудки будут на Вашей стороне. Боюсь, Вы и в самом деле уже начали выстраивать Вашу обвинительную речь в этом ключе.

Однако опасения мои, дорогой коллега, на этом не кончаются. Я боюсь, что мое дело, если рассматривать его как следствие внезапного умопомешательства, еще, чего доброго, до крайности Вас раззадорит, и тогда Вы оседлаете Вашего любимого конька, Вашу пресловутую диалектику. И тут Вас будет подстерегать искус, которому Вы просто не в состоянии сопротивляться. Вот почему, подсказывая Вам подобное толкование, я тем самым отвожу его от себя: оно потеряет для Вас привлекательность. Ведь не станете же Вы, в самом деле, повторять за мной, обвиняемым, все, что я Вам тут наплел. Вы бы сказали (а теперь уже не скажете): «О чем еще, господа присяжные…» Хотя нет, ведь я признал свою вину, так что присяжные нам не потребуются. Тогда так: «О чем еще, высокий суд, остается мечтать гениальному, но, как уже было отмечено, подверженному шизоидно-параноидальным наклонностям профессору уголовного права, который — ценой исступленного подавления своего хронического недуга — достиг всего, чего только можно достигнуть на его стезе: публикации двух монографий о реформе уголовного права, одна из которых стала хрестоматийной; международного признания в научном мире; действительного и почетного членства во многих академиях и авторитетных научных обществах; избрания в президиум международной ассоциации юристов, а затем, как венец карьеры, присвоения ученой степени доктора honoris causa в стенах его alma mater?» Вот что Вам пришлось бы сказать, объясняя, почему моя каверзная натура так и осталась неразгаданной, ибо только так можно было бы сложить ответственность с себя и с факультета, затесавшегося благодаря этим чествованиям в столь престижную компанию, и свалить тем самым вину вообще на всех, на всю западноевропейскую интеллигенцию. Конечно, такой аргумент — палка о двух концах, ведь он бросает разоблачительную тень провинциальности на высокочтимый факультет Вашего города, низводя его научный ранг до заурядного уровня безликой сопричастности, да и «венец карьеры» в таком ракурсе выглядит более чем сомнительно — но в интересах психологии Вам пришлось бы к нему прибегнуть. И Вы бы продолжили (если бы я все это здесь не написал), вероятно даже возвысив голос:

«Ему, высокий суд, остается только один способ довершить воздвигнутое с параноическим упорством здание его жизни, а именно — одним махом это здание разрушить!» А далее Вам пришлось бы подкрепить эту парадоксальную, но для профанов, меньше вашего поднаторевших в диалектике, не столь очевидно неопровержимую мысль рядом наглядных примеров. Вы напомнили бы о пожарниках, чьи самые заветные чаяния воплотились в злостных поджогах, о том, что иные полицейские на поверку оказывались взломщиками, строгие моралисты — сексуальными маньяками, душеприказчики и доверенные лица — наглыми мошенниками, лояльно настроенные студенты — террористами. Этот список можно продолжить, но Вы поостережетесь дополнять его упоминанием других вопиющих расхождений видимости и сути, как-то: храбрый солдат — военный преступник, знаменитый физик — соучастник Хиросимы, благонравный гражданин — постоянный клиент порнографической лавочки и т. д. Я бы вообще не рекомендовал Вам, дорогой коллега, слишком упирать на обоюдоострую двусмысленность таких понятий, как мораль и преступление, нравственное здоровье нации и ее подверженность убийственным психозам. Только ради того, чтобы спасти меня от тюрьмы, упрятав в сумасшедший дом, не советую скопом чернить всех наших полицейских, пожарных и прочих социальных служащих. Общество Вам за это спасибо не скажет, ему нужны эти люди и небезразлична их профессиональная репутация. Говорите лучше о частных случаях. Когда хочешь объяснить некую закономерность, не слишком акцентируя меру обобщения, нет ничего удобнее частного случая. Офицеры, изменившие родине, правительственные чиновники, изобличенные во взяточничестве, всегда были и останутся частными случаями. Частный случай — это хрупкое, но необходимое связующее звено между достоверным и немыслимым. А общественности требуется и то и другое: одно для щекотки нервов, другое — для острастки. Так предоставьте ей и то и другое, но не позволяйте усомниться в существовании нормы. Пусть я буду всего только частным случаем: гениален — но неизлечим, знаменит — но «с приветом», посягнул на основы — но не на все; общественность, поверьте, с радостью заглотит такую наживку. Рассуждайте примерно так: раз логика иногда может обернуться безумием, то в лице профессора уголовного права подобная метаморфоза с неизбежностью реализуется в злостном уголовном преступлении. Этот силлогизм только сделает честь Вашему уму, Вашей психологической эрудиции, и, поверьте мне, он сработает.

Вернее, он мог бы сработать, уважаемый коллега, но, поскольку Вы, как уже было сказано, не пожелаете воспользоваться аргументацией, позаимствованной у подсудимого, мы о нем просто забудем. Это, кстати, избавит Вас от щекотливой и неблаговидной миссии (хотя в успехе ее тем паче не приходится сомневаться) изобличать меня, человека, который тридцать лет ратовал за более гуманные условия в местах заключения, в тайной симпатии к преступному миру. Тут Вам даже не особенно потребуется Ваша диалектика. Этот предрассудок и так весьма распространен в народе, в чем нетрудно убедиться, проведя часок в любом питейном заведении. Для юриста Вашего ранга подобная аргументация просто исключена. Полагаю, даже мой категорический запрет не побудит Вас подыграть себе на столь сомнительных, хотя и столь соблазнительных струнах. Конечно, как правовед я посильнее Вас, но это же не дает Вам оснований компрометировать, пусть только намеками, саму идею правового государства ради утоления собственного тщеславия.

Поделиться с друзьями: