Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Ты не знаешь, где бы могла задержаться Эма?» — спросил он однажды, весьма неприветливо щуря глаза: уловил идущий от волос и платья Марты сигаретный запах — она только что вернулась от пани Виктории, куда опять наведался Юлик, пел и играл на гитаре.

«Может, в кино? — ответила Марта как можно более беззаботным тоном. — А что?»

«Ничего, — ответил он. — Многосерийный фильм, что ли?..»

«Выстою, выстою! Смогу выстоять! — думала Марта, направляясь не в спальню, куда, с тяжелым сопением и как-то неуклюже шаркая ногами, потащился Ауримас, а в ту, зеленую комнату; кажется, тогда она впервые подумала о нем как о совсем чужом человеке. — И перед тобой, и перед твоей иронией… мы обе с Эмой… вдвоем легче…»

К Виктории она больше не ходила. Что-то новое и непривычное росло у нее в душе. Кстати, цыганистый Юлик, улучив минутку, когда пани Виктория вышла на кухню за чайником, совершенно недвусмысленно предложил Марте завтра после обеда съездить с ним за город. И как только он посмел! Он, не имеющий ничего общего с рыцарем-мальчиком ее прошлых, детских грез?!

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Оте-е-ец!..

Он вел меня, растерянную, чем-то растревоженную, в отделение милиции — три года назад (маманя опять лежала в больнице) — и все говорил, как это важно, когда человеку стукнет шестнадцать и он получает паспорт («Теперь ты уже за все отвечаешь»), и как это хорошо, когда в этот день в отдел паспортов тебя сопровождают отец или мать, а то и оба вместе; это вызывает чувство гордости за свою семью, дом, ведь так передается эстафета поколений. Он как-то размяк и раскис, мой папаня, глядевший, по-моему, на жизнь сквозь статьи, которые печатались в его журнале, когда тучноватая, но еще молодая сотрудница отдела в форме капитана милиции не допускающим возражений голосом попросила его обождать в коридоре: дочь никуда не денется, взрослая, совершеннолетняя и может сама заниматься своими делами, а свидетели в данном случае не столь необходимы; дошло до него или нет; сама; отец промычал: понимаю, — мой наивный папаша! «Ох уж нынешние родители!.. — пропела сотрудница-капитан — она даже подмигнула мне — и живо мазнула алой помадой по своим отнюдь не бескровным губам. — Они, бедняги, думают, что без их помощи мы и паспорта не выдадим!» «Без чьей помощи?» — чуть не вырвалось у меня, но я почему-то удержалась. «Без ваших интеллигентных пап и мам…» — будто продолжая мою мысль, добавила женщина-капитан. Распишись, и порядок. Вот подпись, а вот паспорт… Всё. Сле-едую-щий! Она не сказала никаких торжественных слов, соответствующих важности момента. Даже слов «береги, не потеряй» или еще что-нибудь такое. Она куда-то спешила и все посматривала на часы на круглой пухловатой руке. Вот так-то, папенька!

И то, что отец, который был не прочь (хоть и делал вид, будто его к тому принудили) поговорить о былых, таких нелегких военных, послевоенных или предвоенных годах, когда он, прыщавый гимназистик, щелкал в пинг-понг, проникнув сквозь плохо закрытое окно университетской библиотеки, таскал паркетные планки на фабрике и тайком почитывал Маркса, сейчас семенил рядом какой-то потрепанный, словно стал меньше ростом — никакой значительности (a обещал после «церемониала вручения» самолично сводить дочь в «Нерингу» и угостить шампанским; впервые в жизни!»), — ей представилось неким вызовом судьбы, неким приговором, чему-то, что для отца было всего важнее. Ведь могла эта капитанша (она и Эме не понравилась; возможно, из-за той бесцеремонности, с которой она подмазывала губы) вручить ей паспорт и при отце, что ничуть не унизило бы Эму, даже, напротив, возвысило бы ее в отцовских глазах, могла и произнести что-нибудь подобающее, Эма ничуть не обиделась бы, она поняла бы и даже, возможно, ответила бы ей, но она ничего не сказала, и Эма ничего не ответила; видно, той это было до лампочки, не столь уж важно все это было и Эме. Было только обидно, когда отец через пару шагов остановился, достал троллейбусный талончик и быстрыми, испуганными шажками потопал дальше, — он спешил в редакцию, день остался без праздника. Как и прочие дни уже взрослой Эмы, дни, которые довели ее до этой вот ночи… А майор просит…

Привет! Передайте, вы слышите, привет!..

Отееец…

Не Единорог, не Гайлюс (при чем тут Гайлюс, при чем?), не кто-либо еще возникает передо мной, когда мы втроем шлепаем по сырой промозглой ночной улице, — а он, тот, кого я хотела бы забыть, словно он и не существовал на свете, особенно после того, как… Хочу и не могу, не могу, не в силах, потому что даже сейчас, когда мы чудом избежали «суток», мне вспомнился тот раз, когда мы с ним побывали здесь (не именно в этой милиции, а в милиции вообще), — даже сейчас, когда бездомной кошкой (его, между прочим, выражение, отцовское) бредешь по мглистой улице вблизи реки невесть куда и зачем; даже когда он далеко, независимо от моей воли, против моего желания, он всегда со мной, а то и во мне (и это страшно) — как родимое пятно, как форма носа, цвет глаз или запах кожи, как воздух, которым мы оба дышим; и даже в той комнате, пропитанной разными ночными запахами милицейской комнате, откуда мы, опустив головы, с таким чувством, будто как-то слишком дешево продали своих чуваков, и совершенно трезвые выплыли одна за другой (я, разумеется, замыкала это траурное шествие), даже там я, словно еще одного милиционера — да-да, словно еще одного майора! — чувствовала его, своего отца; даже в этой пронизанной холодом ночи — грозной и трепетной, в каждом шаге своем и каждом вздохе ощущаю я его, человека, которого должна забыть, как свое прошлое, — ведь я поклялась себе забыть на все времена, изгнать из памяти, из мыслей, забыть навсегда, как забывается учитель младших классов, который когда-то оставил тебя после уроков и даже, может быть, трепанул за ухо (хотя это запрещено), а потом полностью испарился с твоей жизненной орбиты (хотя ты, возможно, и встречаешь его на улице), или как чесотка, от которой спасу не было: прошла, и нет ее, кончилась, сгинула, нечего и вспоминать всякую пакость…

…Налетел он внезапно, как смерч, вернувшись под утро (а ведь уезжал в район да на целых пять дней; маманя все еще валялась в больничке), будто нюхом учуял за три сотни километров, что у нас в доме веселенькая фиеста; вообще-то она удалась. Главное, устроила ее я одна, без всякой посторонней помощи; это были самые веселые — три моих дня (и, конечно, ночи), когда я, точно заправская хозяйка (засунув новехонький паспортишко куда-то в книги), принимала своих гостей, в том числе и нескольких одноклассников; мне было весело, и я знала, что для человека нет ничего важнее его настроения, по крайней мере для меня и моих друзей, — хотя согласна, что, пожалуй, следовало бы пощадить отцовскую винную коллекцию, и тем более не стоило заливать бельгийский ковер, которым так гордилась мамаша (когда ее что-то еще интересовало кроме болезней), и, пожалуй, нечего было засыпать пеплом отцовские книги и вообще соваться в его библиотеку, ключ от которой имелся только у мамани; но я была за хозяйку, мне было весело, и я отперла все двери и позволила своему народцу быть где ему хотелось, иначе — что за дружба? Некоторым во что бы ни стало требовался диван — хотелось соснуть часок-другой после напряженного ночного бдения, а то и пообжиматься подальше от остальных; и все без исключения требовали, чтобы при свечах; и мы натыкали их прямо на копры, и скакали вокруг, как самые отпетые язычники; свечи трепетали, гасли, напоминая, что радость быстротечна и зыбка, «жизнь коротка, хватай за бока», сейчас это уже все равно — все давным-давно в прошлом; перекрывая все голоса, гремел биг-бит, подобно горному обвалу или извержению Везувия сотрясая всю нашу сонную и благопристойную улочку; с великолепным грохотом и треском, точно под космический ураган, извергались эти несравненные звуки через все щели и дыры в оконной замазке из моей новейшей «Вильмы», подаренной предками по случаю все того же шестнадцатилетия; вместе с клубами табачного дыма, нависшими над тишайшей улочкой во всем Вильнюсе, над липами, кленами и каштанами, из настежь распахнутых окоп и балконных дверей (балконы не какие-нибудь — итальянские, мамина гордость) весьма темпераментно вылетали окурки (красновато светясь, как искусственные спутники Земли), бумажки, пробки, бутылки; одна чуть не тюкнулась в «Волгу», из которой, явившись на целые сутки раньше, выбирался мой досточтимый…

Что тогда делалось, боженька мой! И не сразу, не вмиг (было около четырех утра, и оставалось только удивляться, как стремительно, почуяв, что запахло жареным, скатились по деревянной лестнице прокуренные барышни и осоловевшие, не на шутку испуганные кавалеры, оставив на бельгийском ковре бесстыдно опустошенную отцовскую коллекцию сухих вин, пирамиды окурков, горы огрызков), а позднее, уже вечером, когда соседи (Ваготиха, кому больше) проинструктировали отца, осветив, что здесь происходило в течение минувших трех суток; а, собственно говоря, что же происходило? Собрались люди молодые, шустрые, девочки, мальчики, повеселились; а почему бы и нет? Что мы, трухлявые старикашки, что ли?

«Это и есть ваша деятельность? — отец показал на ковер, в самом центре которого, оттеняя его небесно-голубую бельгийскую лазурь, змеился длинный, уже побуревший желобок… — Кто тебе разрешил?..»

«А что тут такого?..»

Отец рассвирепел; маманя болела, между прочим, тяжело, уже который раз в этом году, врачи мямлили что-то невнятное, и отец это знал; потому, видно, и вернулся пораньше и застал нашу фиесту. И нервничал явно из-за того же — из-за мамани. — Да ты хоть понимаешь, что делаешь, Эма? Как ведешь себя! Соображаешь хоть что-нибудь? Вместо того чтобы сходить в больницу, навестить, созвала всю эту шайку бездельников!.. Соображаешь?!»

Я молчала. Сказать «нет» означало согласиться, что мои умственные способности в самом деле узковаты. А ответить утвердительно я не могла уже в силу того, что эти аксиомы мне излагал он, мой отееец.

«Вчера маме было очень плохо, — продолжал он. — Она даже была без сознания. Я позвонил и узнал…»

Я молчала.

«Ты слышишь? Вчера, когда вы здесь бесились… твоей маме…»

«Да оставьте вы меня в покое!.. — крикнула я. — Я тоже человек!»

«Неизвестно…»

«Человек! И взрослый».

«Как сказать…»

«Во всяком случае, у меня есть паспорт… И я знаю, чего хочу: жить. Жить хочу, понятно? Жить! И отстаньте от меня со всякими там болячками…»

«Мы бы рады… но, к сожалению…»

«Я молода! И хочу жить!»

«Но неужели так, Эма?.. — отец махнул рукой, указывая на ковер; на лице — откровенное отвращение… — Если, по-твоему, это настоящая жизнь…»

«А чем ненастоящая?»

«Тем, что насквозь отравленная».

«А твоя — нет? Твоя тоже!»

«Моя?»

«У тебя в молодости тоже кое-что было… Мама рассказывала…»

«Нельзя сравнивать, Эма… другие времена. Совсем другие… Бывало, вечером ложишься спать и не знаешь, проснешься ли… А сейчас…»

«А сейчас? Что сейчас?.. Каждый день только и слышим: столько-то бомб, столько-то ракет… тут война, там война… Мы, по-твоему, знаем?..»

«Знаете. Войны не будет. Большой. Не допустят…»

«Ручаешься? Подписываешься?»

«А иначе для чего, по-твоему, вся дипломатия и…»

«Ай, хватит! — Я отвернулась. — Неужели неясно, что хватит? Речей. И поучений. Разных разговоров. Дай отдохнуть».

«От чего, позволь спросить?»

«От тебя. От мамочки».

«Как это понимать?»

«Просто. От ваших речей и болезней. Да, от болезней! Весь мир — сплошной лазарет, ну и что же? Все болеют, а мне что за дело? Нам, молодым, какое дело до всего этого? Какое дело, если и я тоже?..»

«Я говорю о маме…»

«Говори, говори! Ты — о маме, я — о жизни. Зачем мешать жить другим, отец? Разговорами о здоровье. О восстаниях и войнах. Разве не хватит с вас той войны и послевоенной заварухи? Не лучше ли просто пожить… Пока дают… Пока можно… пока…»

Поделиться с друзьями: