Спортивный журналист
Шрифт:
В следующие тринадцать недель, прошедших до моего возвращения в Нью-Джерси, мы с Сельмой просто-напросто разделяли наше судорожное существование. Она была резкой, трезво мыслящей арабкой, смуглой красавицей тридцати шести лет (в точности мой возраст), но выглядевшей старше, чем я. В Беркширский колледж Сельма приехала той осенью из Парижа только затем (по ее словам), чтобы получить вид на жительство, который позволит ей найти богатого американского «промышленника», выйти за него замуж, а после обосноваться в роскошном пригороде и вести счастливую жизнь. (Что такое приятное, легкое существование, защищенное от почти любого рода несчастий, она знала.)
До конца семестра я домой не заглядывал, а Экс не писала мне и даже не звонила. Мы с Сельмой коротали время, валяясь в постели моего домика или уезжая куда-нибудь в моем «малибу» – куда могли добраться за время отлучки из кампуса, – часами разговаривая о том, что нас обоих интересовало, и то были самые увлекательные разговоры из всех, какие я вел за мою жизнь, главным образом потому, конечно, что они были крадеными. Мы ездили в Бостон, в глубь Вермонта, на север – в Мэн, на юг – в Уэстчестер и на запад до самого Бингемтона. Ночевали в маленьких отелях, кормились в придорожных закусочных, выпивали в барах с названиями наподобие «Могавк», «Орел» и «Адамс» – темных, отчужденных, построенных из плотного песчаника домах, куда внешний мир заглядывал редко, где и мы никого не знали и на нас никто внимания не обращал. Высокая, курящая французские сигареты арабка с длинной шеей, в гладких черных шелках и заурядный на вид мужик в свитере без воротника, хлопчатобумажных брюках и бейсболке со словами «Трактор Джона Дира», к которой я привязался в Беркшире. Мы были туристами, следовавшими из ниоткуда в никуда.
О литературе мы почти не разговаривали. Сельма занималась теорией литературной критики и, насколько я могу судить, питала темное, до крайности ироничное презрение к литературе вообще. (В виде шутки она придумала такой фокус: вычеркнула в одном романе Ф. Скотта Фицджеральда все местоимения «я» и провела по результату, который у нее получился, семинар – «крайне остроумный», как уверяли все наши коллеги.) Мы разговаривали о разных пустяках: почему сахарные клены, растущие на особенно красивом склоне холма, меняют цвет в разное время, не свидетельствует ли это о каком-то заболевании; почему американские шоссе проложены там, где они проложены; на что похожа дорога, ведущая к Лондону (в котором я никогда не бывал, а она училась в университете); о ее первом муже, англичанине; о моей жене; о заброшенной Сельмой актерской карьере; о том, как я относился, на различных критических стадиях моей жизни, к обязательной воинской повинности, – ничего особенно интересного, темы разговоров подворачивались нам сами собой, и мы просто болтали, избегая любых намеков на будущее (на его счет у нас никаких иллюзий не было). Все это помогало нам сносно провести день перед возвращением к преподаванию, которое я уже начал ненавидеть. По ходу наших бесед я узнал о ней очень многое, хоть ни разу ни о чем не выспрашивал, и мы всегда исходили из того, что ничего я будто бы не знаю. Я знал, впрочем, что в ее жизни были другие люди, много других, мужчин и женщин, живших в далеких странах, – некоторые, возможно, сидели в тюрьме – однако она порвала с ними по причинам, вдаваться в которые не желала. На протяжении одной недели я испытывал к ней весьма сильные чувства, тешился всякого рода непрактичными, романтическими фантазиями, но затем махнул на них рукой. Я сотни раз говорил Сельме, что люблю ее, – как правило, с бесшабашной ухмылочкой, – но оба мы понимали: это пустое, поскольку Сельма посмеивалась над идеей обычной привязанности любой практически разновидности, а любовь называла эмоцией, разбираться в которой ей было не интересно.
У нее имелся только один, по-моему, пунктик – альтруизм, и в первое наше общее утро она прочитала мне о нем целую лекцию, разгуливая голышом по моему солнечному домику, куря сигарету за сигаретой и поглядывая в окно на Тьювусик – так, точно это была Иравади. Она говорила, что альтруизм доводит арабов до белого каления, потому что всегда оказывается «липой» (ей нравилось это слово). Рассуждая о нем, Сельма быстро накалялась, мотала из стороны в сторону головой, кричала и хохотала, а я мирно сидел в кровати и любовался ею. Пламя ненависти разжигается в мире не политикой и не экономикой, считала она, – альтруизмом. В то первое утро Сельма, посерьезнев, сказала мне, что к восемнадцати годам она успела дважды пристраститься к наркотикам, «основательно» спутаться с террористами – и намекнула при этом, что убивала людей; ее похищали, насиловали, сажали в тюрьму, она пережила увлечения множеством темных «измов», и все это вдохнуло жизнь в ее интеллект и сделало несокрушимой уверенность в том, что она понимает, почему люди творят добро или зло, – потому что им так удобнее и не почему иному, – из-за этого она и предпочитает ни с кем, по возможности, не сближаться. Она сказала, что не любит работающих в колледже христиан (не евреев), но не по причине самодовольного убожества их корпоративной жизни, над которой Сельма глумилась (правда, лишь потому, что они не были богачами), а из-за того, что христиане считают себя альтруистами, людьми щедрыми и добропорядочными. Излечиться от альтруизма, говорила она, можно, лишь став очень бедным либо непомерно богатым. И Сельма знала, что для нее предпочтительнее.
Что она думала обо мне, точно сказать не могу. Я же думал, что она попросту сногсшибательна, не уверен, впрочем, что я не представлялся ей довольно жалким, хоть Сельма и выражала всяческое восхищение мною – каждый американец желал бы внушать такое же, оказавшись в гуще далекой, более передовой цивилизации. Временами я вдруг впадал в возбужденное состояние и меня приходилось успокаивать и усмирять, как душевнобольного, а то еще начинал осыпать злобными инвективами человека, о котором и не знал ничего, – под конец семестра им чаще всего оказывался кто-то из коллег, который, решал я, смотрит на меня свысока, хоть я ничего против него не имел и даже знаком с ним не был. Сельма в таких случаях посмеивалась надо мной, уверяла, что еще не встречала никого, похожего на меня; ей говорили, что американцы – смекалистые, сугубо практичные реалисты (ученая мелюзга не в счет), вот такой я и есть, но помимо того еще и вдумчивый, сложно чистосердечный, уязвимый, а в сочетании это дает натуру интеллектуально экзотическую и блестящую. То, что я бросил писательство и стал спортивным журналистом, говорила Сельма, шаг правильный, она, конечно, толком ничего об этом не знает, но видит в журналистике приятный и легкий способ снискания хлеба насущного. Ей, как и Экс, мое пребывание в Беркширском колледже представлялось нелепостью, да и ее тоже. На самом деле я, пожалуй, знаю, что она обо мне думала. Что мы с ней похожи: оба – перемещенные лица, у обоих котелки не в порядке, и оба стараемся как-то приноровиться к жизни. «Ты мог бы, и даже очень, быть мусульманином», – не раз говорила она, вздергивая свой длинный, острый нос, который считала, я знал это, достойным восхищения. «Как и ты могла быть спортивной журналисткой», – отвечал я. (Что я хотел этим сказать, мне неведомо, однако оба мы принимались покатываться со смеху, совершенно как обезьяны.)
Со стороны могло показаться, что мы с Сельмой существуем на самой что ни на есть беспутной грани цинизма. Но это было в корне неверным, поскольку настоящий циник – это человек, втирающий самому себе очки по поводу истинных своих чувств (чем я и занимался, когда крутил любовь с теми восемнадцатью женщинами, на больших спортивных аренах нашей страны). Мы же точно знали, что делаем и чем живем. Никакой липовой любви, сентиментальности, фальшивого интереса. Никакого пафоса. Только предвкушение, которое может быть таким же благодатным, как и все прочее, причитая сюда и любовь. Сельма прекрасно понимала, что, если предмет твоих предвкушений начинает играть для тебя первостепенную роль, значит, жди беды, она уже притаилась где-то рядом, точно пантера. Но поскольку ей ничего от меня не требовалось – я же не был промышленником, да и проблем у меня было выше головы, и поскольку мне от нее требовалось лишь одно: чтобы она сидела в моей машине, смеялась и любовалась стеганым, переливающимся красками осенней листвы ландшафтом Новой Англии, – мы уживались так, что любо-дорого. (Я понял это только потом, разговоров мы на сей счет не вели.)
Из того, что составляло суть наших предвкушений, никто, конечно, не смог бы слепить целостную, самостоятельную жизнь, да еще и рассчитывать, что она такою на долгий срок и останется. Поездка на ужин в расположенном на шоссе штата кабаке – холмы, осенний аромат лесов, холод, на котором почти замерзаешь, пока возвращаешься домой. Телефонный звонок, внезапно прорезающий ночь бабьего лета, наполненную жужжанием насекомых и ожиданием этого звонка. Рокот подъезжающей к твоему дому машины, хлопок ее дверцы. Шелест знакомого глубокого дыхания. Обтекающий телефонную трубку сигаретный дым, дин-дон кубиков льда в ласковом молчании. Тьювусик, протекающий через твои сновидения; медленно разрастающееся приятное чувство, что, может быть, не все еще потеряно окончательно, а следом – привычное сопряжение и вздох близости. Она пасовала перед буквализмом жизни, но больше почти не перед чем, и потому тайна истекала из нее, как вой из рупора пожарной сирены. А жизнь и не требует большего, не грозит все новыми сложностями.
Ничто, должен вам сказать, из происходившего между нами, ничто из сказанного мной или ею не изменяло наших жизней дольше чем на мгновение. А частности выглядели такими заурядными, какими и были. Для нас обоих это был просто-напросто способ (хоть он и научил меня кое-чему) усовершенствования наших жизней, короткого, быстро закончившегося.
Да и в любом случае, чего, собственно, мог бы я с нетерпением ждать? Удачного семестра? Вращения в обществе улыбчивых, готовых все объяснить коллег? Существования без моего первенца? Сходящей на нет жизни с Экс? Неторопливого одряхления и распада по мере приближения к последней черте? Не знаю. И тогда не знал. Я просто понял, что невозможно толком разобраться в жизни другого человека, ну так и пытаться нечего. И когда все закончилось (мы просто заглянули в «Штат у Залива», выпили и попрощались, как только что познакомившиеся люди), я дождался темноты, покинул кампус и покатил назад в Нью-Джерси, даже не потрудившись отдать, кому следовало, работы студентов с выставленными мной оценками (я их потом почтой отправил), нетерпеливый, как пилигрим, но полный дурных предчувствий и даже мельком не ощущающий утраты либо угрызений совести. С самого начала ни я, ни Сельма никаких ставок не делали, ни ее сердце, ни мое не разбилось, да и чувства наши так уж сильно ранены не были. А такое случается в нашем сложном мире не часто, и об этом следует помнить.
В день, что предшествовал моему внезапному бегству, я сидел в своем кабинете на верхнем этаже библиотеки колледжа и мечтательно таращился в окно, даром что должен был читать курсовые работы и придумывать оценки, – и вдруг кто-то постучал в дверь. (Я обменял прежний кабинет на самую удаленную, какая нашлась, комнату, заявив, что смогу без помех работать там над новой книгой, – на самом же деле проделано это было ради того, чтобы у студентов не возникало искушения заскочить ко мне, а нам с Сельмой было бы где уединиться.)
За дверью обнаружилась жена одного из молодых доцентов, я его почти не знал и подозревал, что он не шибко меня любит – уж больно надменно обходился со мной этот господин. Впрочем, с женой его, Мелоди, у нас состоялся однажды – на первом в учебном году коктейле Артура Уинстона – долгий дружеский разговор о «Жар-птице», балете, которого я на сцене не видел и о котором ничего не знал. После этого она вела себя так, точно я был новым интересным добавлением к сложившемуся порядку вещей, и, завидев меня, всякий раз мило улыбалась. Женщиной она была маленькой, с мышастыми волосами, карими, словно бы всегда готовыми пролить слезы глазами и соблазнительным, думал я, ртом, который мужу ее, вероятно, не нравился, а мне так даже очень.
Увидев ее в коридоре, я подумал, что она нервничает и немного смущается, что ей хочется поскорее войти в мой кабинет и захлопнуть за собой дверь. Стоял декабрь, она была укутана от холода и снега и, помню, в остроконечной перуанской вязаной шапке с ушами и в подобии валенок.
Я закрыл дверь, она уселась на предназначенный для студентов стул и немедленно закурила сигарету. Я тоже сел, спиной к окну, улыбнулся.
– Фрэнк, – отрывисто произнесла она (так, будто слова крутились, сталкиваясь, в ее голове и лишь случайно вылетали наружу), – я знаю, мы не очень хорошо знаем друг друга. Но после чудесного разговора у Артура мне все время хотелось снова увидеть вас. Для меня тот разговор имел большое значение. Надеюсь, вы это знаете.