ЖАНРЫ

Спортивный журналист
Шрифт:

Я не имел возражений против нескончаемой череды совещаний, которые отсиживал с улыбкой на лице и без единой мысли в голове. Слова «учебный процесс» были для меня пустым звуком – все равно что мышка пукнула, – я даже не понимал, что они означают на языке моих коллег, потому как не мог хотя бы отчасти научить моих студентов видеть мир таким, каким его видел я. Кончилось тем, что я проникся ноющей жалостью к бедным студентам, особенно к спортсменам, а о студентках мог думать только одно: как они выглядят, раздевшись до цветастого белья. Однако профессионализм моих коллег производил на меня сильное впечатление: они помнили, на каких полках библиотеки стоят «их книги», назубок знали списки новых поступлений и никогда не тратили время на возню с каталожными карточками. Мне нравилось сталкиваться с ними у стеллажей книгохранилища – сплетничавшими, подпихивая друг друга локтями, о преподавательницах, зачислениях в штат, пересказывавшими свежие анекдоты и сведения о последних скандалах, разыгравшихся на страницах «Литературного приложения “Таймс”». То, чем они занимались, как жили, было в точности тем, что делал бы на их месте я: относился бы к миру как к неуместной шутке, а к собственной комфортабельной жизни – как к членству в элитном мужском клубе. Сам я никогда никакого чувства превосходства не испытывал и удивился бы, узнав, что его испытывают они. Я не имел возражений против «рыбацких» свитеров, полуботинок «Уоллэби», трубок, словарных игр, шарад, долгого застольного трепа о сибсах, вступительных экзаменах, экспериментальных способах лечения аутизма; против откровенных разговоров о лесбиянстве и правой стороне Фолклендского конфликта (мне больше нравились аргентинцы). Я привык даже к коротким, произносимым с глупыми ухмылочками, почти телеграфным фразам людей, с которыми всего день назад сидел на обеде за одним столом и которые сегодня обращались ко мне с лукавыми, загадочно-ироничными ссылками на наши вчерашние беседы: «Вставить бы вот это напоминание в “Кантос”, [48] правильно, Фрэнк? И посмотреть, как истолкует его старина Эзра. Ха!» Живи и жить давай другим – таков мой девиз. Я без затруднений общаюсь с большинством людей, объединенных общими интересами, даже с теми, кто работает в нашем «лекционном бюро», по поручению которого я иногда отправляюсь в какой-нибудь из городов страны, чтобы выступить с публичным докладом о философии «внутреннего строительства» или просто рассказать несколько бородатых спортивных анекдотов.

48

Насыщенный цитатами и аллюзиями поэтический эпос Эзры Паунда (1885–1972), публиковавшийся с 1917 по 1970 гг.

Какие там возражения. Эти вечно юные, безупречные господа с мягкими ладонями и узкими плечами – и парочка жилистых лесбиянок к ним в придачу – меня более чем устраивали. В моей компании они всегда могли проявить свою неподдельную ребячливость, а это нравилось их женам. Могли в любое время пропустить несколько стаканчиков и, перестав изображать серьезных людей, предаться глуповатой смешливости – совершенно как настоящие люди.

И думаю, в глубине души они любили меня за мое отношение к ним как к нормальным, порядочным ребятам (оно распространялось и на лесбиянок, и, по-моему, нравилось им тоже). Все они были бы счастливы иметь меня под рукой подольше, может быть, всегда, а иначе зачем они просили меня «держаться», вместо того чтобы сказать: с тобой что-то не так (с тобой, с твоей жизнью) и это ввергает тебя в меланхолию (о которой они старались, впрочем, ни словом не упоминать).

Так вот, ненавистным мне казалось нечто иное, заставившее меня в конце семестра сбежать из города после наступления темноты, ни с кем не попрощавшись и даже работы студентов с выставленными мной оценками не сдав. А именно, если не считать Сельму, колледж был под завязку заполнен людьми – мужчинами и женщинами, – отрицавшими существование тайны, специалистами по объяснению, толкованию и анализу, использовавшими эти средства для популяризации той самой концепции вечности. Меня они повергали в наихудшего рода отчаяние, и я не смог больше сносить их улыбчивые, светившиеся надеждой преподавательские физиономии. Преподаватели, позвольте вам доложить, это прирожденные надувалы самой подлой разновидности, поскольку то, чего они хотят от жизни, невозможно, а хотят они освобожденной от времени, сущностной молодости – и желательно навсегда. Это подталкивает их к ужасным обманам, к отступлениям от истины. А литература, поскольку она долговечна, – их визитная карточка.

Всему в колледже была словно на роду написана долговечность – и жизни не в меньшей мере, чем кирпичам в стенах библиотеки и книгам в литературе, особенно если разглядывать жизнь сквозь замочную скважину их обязательных тем: вечные возвращения, господство машины над человеком, нескончаемая сага предпочтений, отдаваемых пикантной смерти перед унылой жизнью, отдаваемых раз за разом вплоть до червивого оцепенения. Настоящая тайна – а она и есть та причина, по которой читаются (и уж определенно пишутся) книги, – была для них чем-то, что надлежало разобрать на части, опреснить и выработать, как рудное месторождение, оставив лишь груды сора, над которым можно посамодурствовать, выкапывая из него прискорбные, но еще более долговечные объяснения; иными словами, памятники самим себе. С моей точки зрения, преподавателей следует останавливать по достижении ими тридцатидвухлетия и запрещать им заниматься любимым делом до шестидесяти пяти, пусть проживают свои жизни, а не распродают их на вынос, – жизни, полные двойственностей, быстротечностей, сожалений и сомнений, – и чтобы они ничего публике не объясняли почти до самого конца, когда ни на что другое способны уже не будут.

Объяснения – вот корень всех наших бед.

Истина состоит, разумеется, в том, что они поступали в точности как я – старались не подпускать к себе сожаления ближе, чем на расстояние вытянутой руки, – дело очень разумное, если ты хорошо в нем поднаторел. Но они-то решили, что и вправду не обязаны ни о чем больше сожалеть! А то ведь обнаружится нечто, не являющееся абсолютно вечным и утешительным, а ты за него потом отвечай. Решили вести безупречную жизнь. Что уже ничуть не разумно, поскольку лучшее, что ты можешь сделать, это постараться не давать сожалениям, увильнуть от которых все равно не удастся, править твоей жизнью, пока будущее не преподнесет тебе что-нибудь новенькое.

В результате когда те же самые люди вдруг сталкиваются с настоящей двойственностью или настоящими поводами для сожалений, например, в положении столь простом, как необходимость сказать ранимому молодому коллеге, который им, может быть, даже и нравится, с которым они сто раз обедали, – сказать ему, чтобы он шел куда подальше и искал там другую работу, или столь сложном, как крупнокалиберная, разнузданная измена в семье кого-то из них (а с коллегами это случается сплошь и рядом), они ведут себя так, что ты думаешь: невозможно быть более бестолковым, менее подготовленным или более склонным терять присутствие духа, – и все потому, что никто из них не способен объяснить себе случившееся или не желает его объяснять, и дело с концом. А то и хуже – норовит сделать вид, что ничего неприятного с ним вовсе и не случилось.

Есть вещи, объяснить которые невозможно. Они просто существуют, и все тут. По прошествии времени они исчезают, как правило, навсегда или становятся интересными в каком-то еще отношении. Утешения, которые приносит литература, неизменно краткосрочны, между тем как жизнь вечно спешит начаться заново. Ничто не вызывает у меня такой тошноты, как общество людей, не знающих этого, не умеющих забывать, людей, для которых такое знание не образует краеугольный камень жизни.

Отчасти по этой причине мы с Сельмой Джассим и предавались скоротечным радостям самого легковесного толка – купались в них, отметая сожаления, а с ними и память об утратах. (Мусульмане, позвольте вам доложить, это люди, хорошо понимающие, что такое скоротечность. Даже лучше, чем спортивные журналисты.)

Человек трезвых взглядов может сказать, что случившееся между Сельмой и мной – после романтического ужина в накрахмаленной, освещенной пламенем камина «Харчевне вермонтского янки», в тот самый вечер, когда я посадил Экс и детей на автобус, – было просто примером заурядной, убогой интрижки из тех, какие неизменно заводит с кем-нибудь из коллег видный гость маленького новоанглийского колледжа, заводит просто потому, что больше ему занять себя на протяжении многих сонных недель решительно нечем, поскольку включиться в работу всерьез он не может. Я же отвечу на это, что, когда ты оказываешься в плену безнадежной дремотности, даже самые тривиальные человеческие отношения способны удостоверить твое существование, а то и сделать твою севшую на мель жизнь удобоваримой. (Не говорю уж о том, что никому не по силам логически обосновать свои страстные порывы.)

Экс приехала с детьми во второй из проведенных мной там уик-эндов (как раз перед этим я повидался с Минди Левинсон). Она привезла пару бронзовых подсвечников для моего домишки, прибралась в нем, посидела на одном из моих занятий, два вечера подряд ходила со мной на факультетские вечеринки и казалась довольной тем, как провела время. Вставала она поздно, совершила со мной долгую осеннюю прогулку вдоль Тьювусика, во время которой мы обсуждали весеннюю автомобильную поездку с детьми в «Страну Большого Изгиба», о которой Экс недавно читала. Когда же мы поехали к таверне «Штат у Залива», к автобусу, который воскресным утром доставил бы всех троих домой, она, повернувшись ко мне на сиденье, сказала: «Честное слово, Фрэнк, я не понимаю, что ты тут делаешь. Мне все это кажется до крайности глупым, я хочу, чтобы ты от всего отказался и вернулся с нами домой, сейчас. Без тебя там очень невесело».

Я, разумеется, ответил, что не могу просто взять и уехать. (Хотя сделай я это, так и сейчас был бы женат, да и тогда уже понимал, что о моем пребывании в колледже она сказала чистую правду, что меньше чем через сутки из какой-нибудь щели выползет, чтобы занять мое место, другой писатель-неудачник и Артур Уинстон даже не вспомнит никогда мою «интересную» физиономию.) Но при этом я чувствовал: что-то привело же меня сюда – и полагал необходимым понять, что именно, – это я Экс и объяснил. К тому же я дал слово. Я сказал ей, запинаясь, что мне хочется, чтобы она приезжала каждый уик-энд, – она может даже забрать Пола из школы и поселиться с детьми у меня (нужно ли говорить, что это предложение было совсем уж нелепым).

Выслушав меня, Экс некоторое время сидела в машине, глядя на ожидавший пассажиров автобус, а после вздохнула и печально сказала: «Я сюда больше никогда не приеду, Фрэнк. В здешнем воздухе есть что-то такое, от чего я чувствую себя старухой и законченной дурой. Так что придется тебе управляться здесь одному».

Затем она вылезла с Полом и Клари из машины, перетащила большой чемодан в автобус. Залезая в него, дети плакали (но не Экс), и автобус уехал, оставив меня одиноко и ошеломленно махать ему вслед рукой, стоя на парковке «Штата у Залива».

Поделиться с друзьями: