Спортивный журналист
Шрифт:
Придется мне за двоих отдуваться.
Ясная луна сегодняшней ночи проштамповала темный мой горизонт плавным серебристым горбиком, мне нужно лишь встать, с твердостью святого Стефана скрестить на груди руки и предложить Кэтрин прогуляться по прохладной Парк-авеню и, может быть, добрести до Второй, съесть там по сэндвичу и выпить пива в заведении, которое я должен знать (но пока не знаю), а после пусть дремотная ночь сама позаботится и о себе, и о нас. Парочка. Горожане установленного образца следуют рука в руке под размытой дымкой луной – близкие люди, гуляющие по тихой улице, большие доки по части новых романов.
Я бросаю быстрый взгляд на часы в кабинке Эдди Фридера, а на самом деле на окно, на яркую ночь и офисное здание напротив. Окна здания залиты старомодным желтоватым светом. У одного стоит, глядя вниз, на авеню, грузный мужчина в жилетке. На что он смотрит? Что у него на уме? – невольно задумываюсь я. Букет непривлекательных альтернатив? Дилемма, на разрешение которой может уйти вся ночь? Будущее, что чернее самой ночи? Кто-то невидимый окликает его или заговаривает с ним, и он поворачивается, поднимает в знак согласия руки и отходит от окна.
По часам Эдди Фридера сейчас ровно одиннадцать. Пасхальная ночь. В редакции тихо, если не считать далекого гудения компьютера да тиканья подбирающихся к концу очередной минуты часов. В ничем обычно не пахнущем воздухе разлит сладкий аромат – аромат Кэтрин Флаэрти, запах наполненных платьями гардеробов, тайных шалостей частной школы, порочных (но не чрезмерно) свиданий. И на миг я воздерживаюсь от слов и движений и в точности представляю себе, как она приступит со мной к исполнению долга любви. Я, разумеется, знаю – как, и ничего тут поделать, принимая во внимание все мои обстоятельства, не могу (взрослого человека такое знание удивлять не должно). Не так, как она любила бы Дартмутского Дэна, и не так, как будет любить счастливчика, за которого выйдет замуж, – какого-нибудь наивного аспиранта Колумбийского университета, чье семейство владеет солидной адвокатской практикой. Меня ожидает нечто промежуточное, словно бы говорящее: это вполне серьезно, пусть и делается лишь ради приобретения опыта; если окажется, что оно хоть чем-то важно, я стану самой изумленной девушкой Бостона; конечно, мне будет интересно и когда-нибудь я оглянусь назад и почувствую, что поступила правильно, и прочее, но не смогу точно сказать, почему я так думаю, а пока полный вперед!
Хорошо, а моя психологическая, так сказать, установка? В определенные мгновения только твоя установка значение и имеет – на что ты надеешься, чем рискуешь, что приносишь в жертву, каковы твои потенциальные островки недовольства и наслаждения. Как ты приступаешь к тому, что есть не более чем механически воспроизводимое переживание.
Моя установка, счастлив сообщить, такова, что лучше и некуда.
– Послушайте, – произношу я полным волнения голосом и таки скрещиваю руки на груди. – Что вы скажете насчет небольшой прогулки? У меня с самого ленча крошки во рту не было, я сейчас балонный ключ съесть готов. Да и вас сэндвичем угощу.
Кэтрин Флаэрти прикусывает краешек губы, а затем улыбается еще даже шире, чем я, и на ее тюльпанных щеках расцветает румянец. Очень хорошая мысль, хочет сказать она, охваченная различными чувствами. (Собственно, ничего еще не сказав, она уже соглашается, кивая, как положено деловой женщине.)
– Отличная мысль. – Она решительно встряхивает головой. – Я, по-моему, тоже здорово проголодалась. Дайте мне только плащ прихватить – и пойдем.
– Договорились, – отвечаю я.
Я слышу, как Кэтрин, чуть пришаркивая, чуть попрыгивая, шагает по ковровой дорожке коридора, слышу, как вздыхает, открываясь, дверь женской уборной, как закрывается, вздыхая, как со стуком захлопывается (очень предусмотрительная девушка). Нет на земле времени лучшего, чем «сейчас», – все не за горами, ничто не сорвалось, все возможно – полярная противоположность моего возвращения домой вчерашней ночью, когда все валилось в тартарары и ничто даже за тысячу километров от меня не стоило предвкушений. В сущности говоря, ради таких мгновений и стоит жить.
Свет по ту сторону улицы погас. Я стою (колено опять как новенькое), ожидая возвращения неотразимой, столь тонко чувствующей девушки, и пристально вглядываюсь в окно напротив, но не могу с уверенностью сказать, что человек, виденный мною там, – плотный мужчина в жилетке и при галстуке, удивленный внезапно окликнувшим его голосом, услышать который он не ожидал, – не могу сказать, что он остался стоять, один, у окна, глядя на ночные улицы дружелюбного города. Я подступаю поближе к стеклу, стараюсь различить его в темноте, не свожу с окна глаз, мне хватит даже иллюзии человеческого лица, иллюзии кого-то, кто наблюдает за мной. Снизу, издалека, доносятся звуки продолжающей свое движение жизни. За моей спиной снова вздыхает, закрываясь, дверь, приближаются шаги. И я понимаю, что никого различить не смогу, да, пожалуй, никто за мной и не наблюдает. Никто даже не заметил меня, стоящего здесь, у окна.
Конец
У жизни нет естественных, окончательных завершений. Кроме одного.
Уолтера похоронили в Кошоктоне, Огайо, в тот самый день, когда протрубили фанфары моего тридцать девятого дня рождения. На похороны я не поехал, хоть почти и собрался. (Поехал Картер Кнотт.) Несмотря ни на что, я чувствовал, что мне там не место. День-два тело Уолтера продержали в больнице «Магнум-энд-Гейден» на Уинтроп-стрит (как четыре года назад тело Ральфа), а после какой-то дальнобойщик согласился отвезти его на Средний Запад. Выяснилось также, что в ту ночь я видел на перроне Хаддамского вокзала вовсе не сестру Уолтера, а какую-то другую женщину. Сестра, Джойс Эллен, – грузная очкастая дама, какие часто встречаются в Христианской ассоциации молодых женщин. Замужем она никогда не была, одеваться предпочитает в костюмы несколько мужского покроя, да еще и с галстуком, – милейшая женщина, отродясь не читавшая «Жизни» Тедди Рузвельта. Мы с ней просидели долгое время в нью-йоркской кофейне, дружески беседуя о письме Уолтера и об Уолтере вообще. Джойс сказала, что для нее, да и для всей семьи он всегда был своего рода загадкой, а близких отношений с родными довольно давно уже не поддерживал. Только в последнюю неделю своей жизни, сказала она, Уолтер несколько раз позвонил родителям, говорил об охоте, о том, что он, может быть, вернется домой, откроет собственное дело, – и даже обо мне рассказывал, называя меня своим лучшим другом. По словам Джойс, в брате присутствовало нечто очень странное, и потому она не удивилась, услышав о его смерти. «Когда назревает такое, ты это всегда чувствуешь», – сказала она (тут, впрочем, я с ней не согласился). Еще она сказала, что надеется не увидеть на похоронах Иоланду, и, подозреваю, это ее желание сбылось.
Пожалуй, я мог бы сказать, что смерть Уолтера подействовала на меня так, как и положено воздействовать смерти, – напомнила мне о моей ответственности за судьбы мира в целом. Но, правда, произошла она в то время, когда я о мире особо не думал, да мне и сейчас непросто приспособиться к нему, и я совершенно не уверен, что могу тут что-то изменить.
Рассказ Уолтера о дочери, рожденной вне брака и выросшей во Флориде, оказался просто-напросто милой шуткой. Думаю, Уолтер знал, что я не рискну махнуть на его просьбу рукой, и был прав. Я полетел в Сарасоту, занялся там своего рода сыском – позвонил, среди прочего, в кошоктонский отдел регистрации рождений, позвонил Джойс Эллен и даже нанял детектива, услуги которого обошлись мне недешево, однако и тот никого и ничего не нашел. И я решил, что, отправляя меня искать ветра в поле, Уолтер предпринял последнюю попытку уклониться от полного саморазоблачения. То был отвлекающий маневр – и вполне литературный. Мне он понравился, поскольку в этом жесте ощущается присутствие тайны, которой жизнь Уолтера была лишена, хоть он и старался ею обзавестись. Предполагаю даже, что, перед тем как в последний раз включить телевизор, Уолтер додумался до чего-то важного, хотя, разумеется, говорить что-либо за него не могу. Легко поверить, однако, что в предвкушении последнего для него удара молота человек находит ответы на какие-то личные свои вопросы, – это в природе вещей.
Поездка во Флориду подействовала на меня живительно, я задержался здесь на несколько месяцев – сейчас сентябрь, – но вряд ли останусь навсегда. Когда спускаешься на самое донышко страны, у тебя возникает приятное чувство тропической уверенности в том, что с тобой здесь непременно что-нибудь произойдет. Флорида полна скромных надежд. Как я обнаружил, люди приезжают сюда, чтобы бежать от сложностей жизни, но вовсе не ищут ее окончания, практически все, кого я здесь встречаю, свежи, подтянуты, и мне это по душе. Вопреки тому, что я слышал прежде, облапошить, как выражалась моя мать, во Флориде никто никого не пытается. Здесь много приезжих из Мичигана, синие номера их легковушек и пикапов часто попадаются мне на глаза. Конечно, на Нью-Джерси Флорида не похожа, однако она отнюдь не плоха.
Время с последнего апреля шло быстро, на манер почти техниколорно-телескопический, – гораздо быстрее, чем я привык. Возможно, это, а вовсе не теплый климат и составляет главное достоинство Флориды: время здесь несется стремительно, но ты этого не замечаешь. Совсем не то что в Готэме, где ощущаешь каждую проживаемую секунду, но и только, все остальное проходит мимо.
Я снял деньги с банковского счета, арендовал спортивный «датсун» цвета морской волны, а мою машину и дом предоставил заботам Бособоло. Что позволило ему – как он сообщил мне письмом – выписать из Габона жену и зажить в Америке настоящей семейной жизнью. Участь пухленькой белой девушки мне неизвестна. Возможно, он дал ей от ворот поворот, возможно, не дал. Неизвестно мне и что думают об этой перемене в их жизни мои соседи – какие мысли посещают их, когда они видят, как Бособоло выходит в мой заросший таволгой и болиголовом двор, как он раскидывает в стороны длинные руки и зевает, будто владетельный лорд.