Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сталин и писатели Книга третья
Шрифт:

Ситуация эта Павлу Ивановичу явно не нравится. Недаром он ворчит:

А все-таки, в конце концов, больного никто не знает после всех этих консилиумов, хоть его прощупывали, просвечивали, прочищали и просматривали все наши знаменитости. А самое главное — человека не знают, не с человеком имеют дело, с формулою...

И недаром так раздражается в ответ на невинное предложение прислать за ним автомобиль:

— Я, знаете ли, служу обществу, а не частным лицам, — да, да, да... И в клиники езжу на трамвае... Я выполняю мой долг, извините, по моей совести.

Иное дело — профессор Лозовский, которому той «секретной бумагой» предписано оперировать командарма. Он нарисован автором совсем другими красками:

Комната профессора Анатолия Кузьмича Лозовского не была похожа на квартиру Кокосова... Здесь были тяжелые портьеры, широкий диван, бронзовые голые женщины в качестве подсвечников на дубовом письменном столе, стены затянуты были коврами и висели на коврах картины — второй сорт с выставок «Мира Искусств». Лозовский спал на диване, и не один, а с молодой, красивою женщиной; крахмальная его манишка валялась на ковре на полу. Лозовский проснулся, тихо поцеловал плечо женщины и бодро встал, дернул шнурок занавески. Тяжелая суконная занавесь поползла в угол, и в комнату пришел снежный день. Радостно, как могут глядеть очень любящие жизнь в самих себе, Лозовский посмотрел на улицу, на снег, на небо, заботливо, как это делают по утрам холостяки, оглянул комнату, — и прежде чем пойти умываться, в пижаме и лаковых ночных туфлях, стал убираться в комнате, убрал со стола, поставил на книжный шкаф недопитую бутылку красного вина, вазу с печеньем поставил на книжный шкаф, на нижнюю полку, перебрал на столе пепельницу, чернильницу, блокноты, книги. Воткнул в штепсель провод от электрического чайника, всыпал в чайник кофе, женщина спала, и видно было, что эта женщина того порядка женщин, которые любят и отдаются любви тихо и преданно. Она сказала, просыпаясь:

— Милый. — Открыла счастливо глаза, увидела бодрый зимний день, снег на деревьях, — поднялась с постели, сложила молитвенно руки, счастливо крикнула: — Милый, первый снег, зима, милый!..

Профессор большие белые свои руки положил на плечи женщины, прислонил ее голову к себе, сказал:

—Да, да, зима, — весна моя, ландыш мой...

В это время позвонил телефон. Телефон у профессора висел над диваном, за ковром. Профессор взял трубку, «да, да, вас слушают». В телефон говорили из штаба, спрашивали, не надо ли прислать за профессором автомобиль.

Профессор ответил:

— Да, да, пожалуйста! Об операции нечего беспокоиться, она пройдет блестяще, я уверен. Насчет машины — пожалуйста — тем паче, что мне надо перед операцией заехать по делам. Да, да, пожалуйста, к восьми часам.

Профессор повесил трубку и сказал женщине, радостно, с гордостью:

— Ландышек, одевайся, за мной зайдет машина, я тебя прокачу и отвезу домой. Спеши! — И он обнял женщину, положив голову к ней на плечо, обнял женщину и положил голову так, как это делают очень счастливые люди...

Перед тем как уйти из дому, профессор с торжественным лицом и с неким почтительным страхом звонил в телефон: всякими окольными телефонными путями профессор проник в ту телефонную сеть, которая имела всего-навсего каких-нибудь тридцать — сорок проводов; он звонил в кабинет дома номер первый, почтительно он спрашивал, не будет ли каких-либо новых распоряжений, твердый голос в телефонной трубке предложил приехать сейчас же после операции с докладом. Профессор сказал: «Всего хорошего, будет сделано», — поклонился перед трубкой и не сразу повесил ее. Машина уже рявкала перед подъездом.

Какая роль отведена профессору Лозовскому в предстоящей операции (операции — не только в хирургическом смысле), более чем ясно. Но этой ясностью автор не ограничивается. Он ставит все точки на i. И это — очень отчетливые, я бы даже сказал, очень жирные точки:

Операция тогда началась в восемь часов тридцать минут и — на столе с колесиками — вывезли Гаврилова из операционной в одиннадцать часов одиннадцать минут. В коридоре тогда швейцар сказал, что профессора Лозовского дважды вызывали по телефону из дома номер первый, — и опять пришел швейцар, сказал, что у телефона ждут. Лозовский пошел к телефону. Лозовский ожидал звонка из дома номер первый. В телефоне прозвучало: «Милый, я соскучилась по тебе», — и у Лозовского на минуту ощерились зубы, он, должно быть, хотел сказать очень злое, но ничего не сказал, бросил трубку. Профессор подошел к конторе, где был телефон, к окну, постоял, посмотрел на первый снег, покусал пальцы и вернулся к телефонной трубке, вник в ту телефонную сеть, которая имела тридцать — сорок проводов, поклонился трубке и сказал, что операция прошла благополучно, но что больной очень слаб и что они, врачи, признали его состояние тяжелым, и попросил извинения в том, что не сможет сейчас приехать...

Гаврилов умер, — то есть профессор Лозовский вышел из его палаты с белым листом бумаги и, склонив голову, печально и торжественно сообщил о том, что больной командарм армии, гражданин Николай Иванович Гаврилов, к величайшему прискорбию, — скончался в час семнадцать минут...

Через три четверти часа, когда доходил второй час ночи, во двор больницы вошли роты красноармейцев, и по всем ходам и лестницам стали караулы... В этот час по небу ползли облака, и за ними торопилась полная, устающая торопиться луна. В этот час в крытом «ройсе» профессор Лозовский экстренно ехал в дом номер первый: «ройс» бесшумно вошел в ворота с грифами, мимо часовых, стал у подъезда, часовой открыл дверцу; Лозовский прошел в тот кабинет, где на красном сукне письменного стола стояли три телефонных аппарата... Разговор, бывший у Лозовского в этом кабинете, — неизвестен, — но он длился всего три минуты; Лозовский вышел из кабинета — из подъезда — со двора — очень поспешно, с пальто и шляпою в руках, похожий на героев Гофмана; автомобиля уже не было; Лозовский шел, покачиваясь, точно он был пьян; улицы были пустынны в этот неподвижный ночной час, и улицы качались вместе с Лозовским.

Улицы качались под луной в неподвижной пустыне ночи, вместе с Лозовским. Лозовский — Гофманом — вышел из кабинета дома номер первый. В кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек.

Если раньше у какого-нибудь уж очень непонятливого читателя еще могли оставаться какие-то сомнения, после этого никакого места для сомнений уже не осталось. Все ясно. Профессор Лозовский — убийца. На нашем сегодняшнем языке, более жестком и циничном, чем тот, на котором изъяснялись в 20-е годы прошлого века, — киллер.

Это, впрочем, не означает, что другие врачи, включая так подчеркнуто непохожего на Лозовского, изображенного с явной авторской симпатией профессора Кокосова, — что они так-таки совсем уж безгрешны:

Кокосов пеанами и кохерами неожиданно ловко для его медвежества зажимал кровоточащие сосуды. Другим ножом Лозовский прорезал пузырь брюшины. Лозовский оставил нож, — стерильными салфетками стер кровь. В разрезе внутри видны были кишки и молочно-синий мешок желудка. Лозовский опустил руку в кишки, повернул желудок, обмял его. На блестящем мясе желудка, в том месте, где должна была быть язва, — белый, точно вылепленный из воска, похожий на личинку навозного жука, — был рубец, — указывающий, что язва уже зажила, что операция была бесцельна...

Для профессора Кокосова это не было неожиданностью. Он и раньше, до того как операция началась, знал, что она не нужна. Знал даже, что для больного она — смертельно опасна:

Установлено, что у больного, по-видимому, имеется ulcus ventriculi и его необходимо оперировать.

Консилиум предлагает больного оперировать профессору Анатолию Кузьмичу Лозовскому. Проф. Павел Иванович Кокосов дал согласие ассистировать при операции.

Город, число, семь подписей профессоров.

Впоследствии, уже после операции, из частных бесед было установлено, что ни один профессор, в сущности, совершенно не находил нужным делать операцию, полагая, что болезнь протекает в форме, операции не требующей, — но на консилиуме тогда об этом не говорилось; лишь один молчаливый немец сделал предположение о ненужности операции, впрочем, не настаивая на нем после возражения коллег; да рассказывали еще, что уже после консилиума, садясь в автомобиль, чтобы ехать в Дом ученых, профессор Кокосов, тот, у которого глаза заросли в волосах, сказал профессору Лозовскому: — «ну, знаете ли, если бы такая болезнь была у моего брата, я не стал бы делать операции»...

Так что же он раньше-то молчал, симпатичный профессор Кокосов? И до консилиума, и на консилиуме? И даже дал согласие ассистировать при операции? Где тогда была его врачебная совесть? И где была торжественно произнесенная им в молодые годы, при вступлении на его медицинское поприще, клятва Гиппократа?

Это, как говорят в таких случаях герои Зощенко, вопрос и ответ.

Так может быть, Пильняк вовсе даже и не жульничал, когда писал в своем объяснительном письме Рыкову, что «злобствовал» он только «против врачей»?

Нет, какая-то толика если не жульничества, так лукавства в этом его объяснении, конечно, все-таки была.

А вот уверяя, что, когда он писал эту свою повесть, все его симпатии были на стороне изображенных в ней «героев-партийцев», и даже — более того! — что, создавая ее, он искренне полагал, что пишет «вещь героическую», изображает «людей героической воли», — тут, как ни дико это звучит, он не врал. Не обманывал.

Он действительно хотел не осудить, не разоблачить, а героизироватьэтих своих персонажей. В том числе — и даже в первую очередь — «негорбящегося человека» из «дома номер первый». То есть — Сталина.

* * *

В том же году, когда Борис Пильняк создавал свою «Повесть непогашенной луны», другой русский писатель написал роман, одним из ключевых эпизодов которого стала та же коллизия, что в этой повести Пильняка. Роман назывался «Разгром». Автором его был Александр Фадеев.

В центре этого эпизода, как и у Пильняка, были «герои-партийцы», — то есть коммунисты, большевики. И как у Пильняка, — даже более отчетливо, чем у Пильняка, — поведение этих его персонажей в рассматриваемой им экстремальной ситуации не разоблачалось, а, напротив, героизировалось.

Революционная необходимость вынуждает командира партизанского отряда Левинсона принять страшное, нечеловеческое решение. Чтобы спасти отряд, необходимо умертвить раненого товарища. Раненый безнадежен, он все равно умрет.

Есть, правда, другой выход:

— Конечно, я могу остаться с ним... — глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. — В сущности, это моя обязанность.

— Ерунда! — Левинсон махнул рукой. — Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам... Или твоя обязанность быть убитым?..

Волею случая (а вернее сказать, волею автора) этот разговор слышит другой герой романа — Павел Мечик. Он человек совсем другого склада, и нечаянно подслушанный им разговор Сташинского с Левинсоном его ужасает:

— Придется сделать это сегодня же... только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам... можно так?

— Он-то не догадается... скоро ему бром давать, вот вместо брома... А может, мы до завтра отложим?

— Чего ж тянуть... все равно... — Левинсон спрятал карту и встал. — Надо ведь, ничего не поделаешь...

«Неужели они сделают это?..» — Мечик навзничь упал на землю и уткнулся лицом в ладони... Потом поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном...

Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.

— Обождите!.. Что вы делаете?.. — крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными глазами. — Обождите! Я все слышал!..

Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее... Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.

—Вон!... — сказал он зловещим придушенным шепотом. — Убью!..

Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака...

Поделиться с друзьями: