Сталин и писатели Книга третья
Шрифт:
В точном соответствии с этим своим пониманием сути дела, почерпнутым у Толстого, он и является перед консилиумом врачей:
«Прикажете раздеваться? — я, собственно, считаю операцию излишней, — но если вы находите ее необходимой, укажите мне время и место, куда я должен явиться для операции». — Точно и коротко.
И врачи не должны догадаться — и не догадываются! — каких усилий воли стоит ему это равнодушное спокойствие, умают (и пусть думают, в этом и состоит его цель), что это равнодушие, это спокойствие — органическое свойство той породы людей (особого склада, сделанных из особого материала), к которой он принадлежит.
И точно так же и сам командарм не должен был знать, — и так и не узнал, — каким страшным усилием воли зажал в железные тиски свое сердце «негорбящийся человек», подписывая приказ, обрекший его на смерть:
Лозовский... вышел из кабинета дома номер первый. В кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек. Человек стоял за столом, нависнув над столом, опираясь о стол кулаками. Голова человека была опущена. Он долго был неподвижен... Он позвонил в звонок сзади себя, он снял телефонную трубку. Он сказал дежурному: «Беговую, открытую». Он сказал в телефон тому, кто, должно быть, спал, кто был в тройке первых, — голос его был слаб: — «Андрей, милый, еще ушел человек, — Коля Гаврилов умер, нет боевого товарища. Позвони Потапу, голубчик, мы виноваты, я и Потап».
Шоферу негорбящийся человек сказал — «в больницу»... Черное во мраке здание больницы мигало непокойными окнами. В черных проходах стояли часовые. Дом немотствовал, как надо немотствовать там, где смерть. Негорбящийся человек — черными коридорами — прошел к палате командарма Гаврилова. Человек прошел в палату, — там на кровати лежал труп командарма, — там удушливо пахло камфарой. Все вышли из палаты, в палате остались негорбящийся человек и труп человека Гаврилова. Человек сел на кровать к ногам трупа. Руки Гаврилова лежали над одеялом вдоль тела. Человек долго сидел около трупа, склонившись, затихнув. Тишина была в палате. Человек взял руку Гаврилова, пожал руку, сказал:
— Прощай, товарищ! Прощай, брат!
И вышел из палаты, опустив голову, ни на кого не глядя, сказал: — «форточку бы там открыли, дышать нельзя», — и быстро прошел черным коридором, спустился с лестницы.
В деревнях в этот час пели третьи петухи. Человек — молча — сел в машину. Шофер повернул голову, чтобы выслушать приказание. Человек молчал. Человек опомнился, — человек сказал: — «за город! — на всех скоростях».
Машина рванула с места сразу на полной скорости, веером, разворачиваясь, кинула огни, — пошла кроить осколки переулков, вывесок, улиц. Воздух сразу затвердел, задул ветром, засвистал в машине. Летели назад улицы, дома, фонари, — фонари размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад.
Из всех скоростей машина рвалась за город, стремясь вырваться из самой себя. Уже исчезли рожки пригородных трамваев, уже разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы. Уже не видно было полотна шоссе, и то и дело пропадал шум колес, в те мгновения, когда машина летела по воздуху. Воздух, ветер, время и земля свистели, визжали, выли, прыгали, мчались: и в колоссальном этом мчании, когда все мчалось, — неподвижными стали, идущими рядом, стали — только луна за облаками, да эта машина, да человек, покойно сидящий в машине.
Эта бешеная гонка почти дословно повторяет такую же бешеную гонку, в какую ринулся накануне предстоящей ему операции командарм:
Беговая, двухместная, стосильная рванула с места сразу на второй скорости, веером, разворачиваясь, кинула в снопы белого света, — шофер отбежал в сторону, — у рулей сидел командарм, — рявкнул гудок, машина пошла раскраивать осколки луж, переулки, вывески лавок и учреждений, рвущая ветер и пространство... И машина стала отбрасывать назад улицы, переулки, плеск луж, светы фонарей. Воздух все твердел и твердел, прорвался воем ветра, засвистел в машине, стал ледяным и колючим — фонари на перекрестках размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад — один, другой просвистели милиционеры. Но машина уже вырвалась из груд домов и улиц, выходила за заставу, сначала в просторы пустырей и редких газовых рожков на трамвайных линиях, — потом в черный мрак полей. Все скорости были открыты. Воздух и ветер сошли с ума, резали, мешали дышать. Шоссе под машиной давно уже слилось в белый ровный плат, где не видно ни впадин, ни каменных куч по краям шоссе, — лишь тогда, когда уж очень велики были впадины на шоссе, взлетала машина над землей и несколько саженей летела по воздуху, теряя шум летящих из-под шин камней. Раз, и два, и три огни машины упирались в стены деревенских изб, избы овцами бросались в стороны, и деревня оставалась позади в собачьем визге. В лощине между двух холмов запутались огни машины в серых космах осеннего тумана, и узналось, что и туман может лететь, визжать, стремиться, выть метелью и пургой колоть лицо. Гаврилов сидел, склонившись над рулем, вниманье, точность и расчет, — и все вперед, вперед, сильней, сильней, быстрее — гнал Гаврилов машину... Так, в срок меньше часа, машина прорвала расстояние верст в сто. Там, на опушке какого-то старого леса, машина потеряла свои скорости, обессилела, замолкла, отпустила на покой ветры, холод, — мчащую, косую изморось поставила на ноги, в отвес, — машина стала... Гаврилов сказал:
— Дай папироску, Алешка.
Попов ответил:
— Ну тебя к черту с этими фокусами, у меня все печенки в пятки переселились. На, кури, черт бы тебя побрал.
Гаврилов закурил, откинулся, отдыхая, на спинку, раздумчиво сказал:
— Когда я очень переутомлюсь, когда у меня ум за разум заходит, я беру машину и мчу. Это мчание приводит меня и мои мысли в порядок. Я помню все до одного эти мчания. И помню все до мелочей, что было в этих мчаниях, все разговоры, все фразы, до интонации голоса, до того, как светится окурок. У меня плохая память, я все забываю — я не помню даже того, что было в самые ответственные дни боев, — мне об этом рассказывали потом. Но эти мчания я помню абсолютно. Я сейчас машину вел безумно, с девяноста девятью шансами разбиться, но каждое мое движение точно — и разбиться нельзя... Мне хорошо, потому что это мчание, это стремление есть то, ради чего надо жить, стоит жить, ради чего мы живем...
Это признание командарма как будто бы все объясняет. Причина владеющей всем его существом тяги к бешеным скоростям ясна и ни в каких дополнительных объяснениях вроде не нуждается. Но в той невнятице, которую несет командарм на операционном столе, уже одурманенный наркозом, в том бессвязном предсмертном своем монологе, он снова возвращается к этим своим «мчаниям»:
Алеша, брат, скорости все открыты, земли уже не видно. Я все помню. Тогда я знаю, что такое революция. Какая это сила. И мне не страшна смерть.
То же, наверно, и теми же самыми словами мог бы сказать «друг и брат» командарма — «негорбящийся человек». А какой еще другой смысл может быть в этом нарочитом, подчеркнутом сближении двух «мчаний»? В «мчании» командарма — «...избы овцами бросались в стороны, и деревня оставалась позади в собачьем визге». И точно так же в бешеной гонке «негорбящегося человека» — «...разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы». И сам того не подозревая, завершает «негорбящийся человек» эту свою бешеную гонку там же, где несколько дней тому назад командарм завершил свою:
У опушки того самого леса, где несколько дней тому назад были Гаврилов и Попов, человек скомандовал: «Стоп!» — и машина сломала скорости, оставив в ненужности пространство, время и ветер, — остановив землю и погнав за облаками луну. Человек не знал, что около этого леса — несколько ночей назад был Гаврилов. Человек слез с машины и — молча и медленно — пошел в лес. Лес замер в снегу, и над ним спешила луна. Человеку не с кем было разговаривать.
Вот оно как!
У командарма был друг, которому он мог открыть душу, с которым мог разделить томившую его тоску. А он должен нести свою ношу один. Ему не с кем разделить гнетущее его сознание своей страшной правоты. (Конечно, правоты, а не вины! Ведь то, что он сделал, требовала от него революция!)
Ноша, которую взвалил на себя он, выходит, тяжелее той, которую выпало нести командарму. Но он не согнется даже и под такой ношей — недаром же он «негорбящийся».
Такой вот получается смысл.
Нет, Пильняк не жульничал и не обманывал, говоря, что у него и в мыслях не было сочинять «пасквильную карикатуру на товарища Сталина», что в образе «негорбящегося человека», в котором все узнали Сталина, он хотел «изобразить волю партии, положительную, героическую, непреклонную волю».
«Мне казалось, что я пишу героику», — уверял он. И в это можно было бы поверить, если бы не сцена в больничной палате у тела только что умершего командарма.
Вся эта сцена («Прощай, товарищ! Прощай, брат!»), равно как и предшествующая этой сцене реплика, брошенная им по телефону «одному из тройки первых» («Коля Гаврилов умер, нет боевого товарища»), выглядит чистейшей воды лицемерием. Ведь у нас нет никаких сомнений в том, что это он, именно он отправил своего «товарища и брата» Колю Гаврилова на верную гибель, приказав ему лечь на операцию и дав соответствующие указания своему доверенному врачу.
Но в том-то и состоит загадочный феномен Сталина, что на самом деле это было не лицемерие. Это был сложный психологический комплекс, составляющий едва ли не главную особенность темной, криминальной души этого человека.
Тут можно и, наверно, даже нужно было бы оговориться, отметив, что, высказывая это странное умозаключение, я подразумевал не реального Сталина, а того «Сталина», которого сочинил Борис Пильняк, представив его в образе своего «негорбящегося человека». Но я не стану делать эту оговорку. Хотя бы потому, что однажды нечто похожее было сказано и о настоящем, реальном, живом Сталине — том, каким тот был на самом деле:
Не случайно то, что властелином империи стал сын Востока... В Сталине было восточное понимание монарха без легитимности. Сталин полагал: этой стране нужен царь. Пусть не помазанник Божий (хорошо бы, а не получается), а все-таки трансцендентный. Среди многих его черт, еще до конца не познанных, была одна очень важная: бесчеловечность, не забывающая, однако, о существовании человечности. Сталин убил своего друга Кирова, приревновав к его внутрипартийной славе. Поступок бесчеловечный, но именем Кирова он назвал улицы, города, заводы, корабли, и не только ради своей выгоды, чтобы обелить себя, а и вследствие своей принадлежности к человеческой натуре. Возможно, что он, убийца, нежно вспоминал иногда плебейские афоризмы Кирова, его любимые блюда. Но, оживи Киров, он бы убил его во второй раз. Когда он подарил Кирову «Вопросы ленинизма» (говорят, не он их писал) с надписью «Другу и брату», он любил Кирова, как друг и брат, и убил Кирова, как друг и брат. В этом нет противоречия, как и нет противоречия в том, что Сталин истреблял миллионы людей ради власти над людьми... Он не думал о том, что будет после его смерти: он, как животное, боялся опасности и не думал о смерти. Считается, что Сталин притворялся, когда утверждал, что любит Бухарчика, но, возможно, он продолжал любить Бухарина даже после того, как убил его, возможно, что вспоминал о нем порой даже с умилением. Нет, нет, глагол «любить» со Сталиным не сопряжен. Скажем так: убивая, он свои жертвы не ненавидел, некоторые из них не переставали ему нравиться...
Сталин убивал человека, потому что ему было необходимо уничтожить действия, характер, связи человека, а не самого человека. Поэтому Сталин никогда не считал себя убийцей.
Автор процитированной книги предпринял эту свою попытку понять загадочную душу Сталина в конце 80-х. Сталин в это время давно уже был мертв, и автор «Декады», размышляя о нем, имел возможность мысленно обозреть весь его жизненный путь. Пильняк лепил образ своего «негорбящегося человека», когда прототип этого его героя делал еще только самые первые свои шаги на пути к абсолютной власти «нелигитимного монарха».
Автор «Декады» не сомневается, что Сталин убил Кирова (как раньше Фрунзе, а потом Бухарина, Тухачевского, Орджоникидзе и многих других), потому что каждый из них в той или иной мере мешал ему, был — или мог стать — препятствием на пути к этой его цели.
У Пильняка «негорбящийся человек» (Сталин) убивает командарма (Фрунзе) не корысти ради, а только лишь потому, что этой жертвы требует от него революция.
Был ли это «тактический ход»? Уловка? (любимое сталинское словцо). Или автор «Повести непогашенной луны» и впрямь так наивно представлял себе эту драматическую (трагическую!) коллизию?
По правде сказать, это не так уж и важно.
Тут важно то, что, несмотря на свою репутацию скрытого, а то и явного контрреволюционера, Пильняк, в сущности, был вполне советский писатель.