Старая театральная Москва (сборник)
Шрифт:
Как же было не вспыхнуть Давыдову?
– Братец! Надо поднести венок! А? от русских актёров, – предложил он тут же на представлении.
– Можно. На следующем спектакле.
Но Давыдову не терпелось.
Вот! Сейчас же! Сию минуту!
Тут же сделали складчину, собрали на венок, послали в цветочный магазин:
сделать немедленно!
Но как же быть с «печатной лентой»?
Давыдов метался.
– А как же печатная лента? Что же за венок без печатной ленты? Лавровый лист выкидывается, а лента остаётся навсегда!
– Кто же тебе сейчас ленту напечатает?
И вдруг его осенила мысль:
– Сторож. Получи 5 рублей. Бери лихача. Поезжай в гостиницу. У меня на стене лента висит!
Эммануэлю поднести венок… с надписью:
«Незаменимому исполнителю цыганских песен».
– Ты с ума сошёл!!!
Но Давыдов был спокоен:
– Ничего! Он не поймёт! А ему всё-таки лестно.
– А переведут?
– И превосходно! Пускай итальянская бестия чувствует, что такое русский артист! Он, брат, итальянец, за шёлковую ленту удавится! Дрянь, сквалыга! Только наши деньги берут! А русский артист – на! От себя ленту отнял.
И кто такой, собственно, был Эммануэль, – гений или «бестия», доставить итальянцу удовольствие или уколоть его хотел Давыдов, – разобрать было решительно невозможно.
Как ребёнок, он быстро привязывался к людям.
Напечатав в покойной «России» какое-то объявление. он искренно счёл себя с этих пор членом редакции.
Встречаясь с сотрудниками, говорил:
– Ну, что у нас в редакции?
Или вздыхал:
– Надо бы, братцы, нам собраться, обсудить наши редакционные дела.
Как ребёнок, быстро ссорился.
Сидя за бутылкой шампанского, ругательски ругал Лентовского:
– Что это за человек? Только шампанское пьёт!
Но назавтра мирился:
– Лентовский?! Да он скорее без куска хлеба сидеть будет, – а уж актёру заплатит!
И плакал от умиления.
Иногда он рассуждал о политике.
И с глубоким вздохом говорил:
– Революция необходима! Надо собраться всем и подать прошение на высочайшее имя, чтобы всех градоначальников переменили.
Он был детски простодушен и по-детски же хитёр.
Когда он приехал в Москву, у него была масса кавказских безделушек: запонки, булавки, спичечницы с «чернетью».
Из любезности, эти вещи хвалили:
– Премиленькая вещь!
«Саша» сию же минуту снимал с себя.
– Бери.
– Что ты? Что ты?
– Нельзя. Кавказский обычай. Называется: «пеш-кеш». Бери, – обидишь. Раз понравилось, – бери. Куначество.
Но затем и он начал хвалить у «кунаков» золотые портсигары, брильянтовые булавки.
И ужасно обижался, что ему никто не дарил «на пеш-кеш»:
– Мы не кавказцы!
– Хороши кунаки!
На него никто долго не сердился, как нельзя долго сердиться на детей.
Хорошее и дурное было перемешано в нём в детском беспорядке.
В нём всё старело, кроме сердца.
Он оставался ребёнком.
Но старость шла.
Я помню спектакль в «Эрмитаже» Лентовского.
Было весело, людно, шикарно.
Шли «Цыганские песни».
Антип, Стеша повторяли без конца.
Давыдов пел «Плачь» и «Ноченьку».
И вот он подошёл к рампе.
Лицо стало строгим, торжественным.
Пара гнедых, запряжённых с зарёюПервое исполнение нового романса.
И со второго, с третьего стиха театр перестал дышать.
Где же теперь, в какой новой богинеИщут они идеалов своих?Артистка Е. Гильдебрандт покачнулась. Её увели со сцены.
Раисова – Стеша – наклонилась к столу и заплакала.
Красивые хористки утирали слёзы.
В зале раздались всхлипывания.
Разрастались рыдания.
Кого-то вынесли без чувств.
Кто-то с громким плачем выбежал из ложи.
Я взглянул налево от меня.
В ложе сидела оперная артистка Тильда, из гастролировавшей тогда в «Эрмитаже» французской оперы Гинцбурга.
По щекам у неё текли крупные слёзы.
Она не понимала слов.
Но понимала слёзы, которыми пел артист.
Бывший в театре гостивший в Москве французский писатель Арман Сильвестр, лёгкий, приятный писатель, толстый, жизнерадостный буржуа, в антракте разводил руками:
– Удивительная страна! Непонятная страна! У них плачут в оперетке.
Вы, только вы и верны ей поныне,Пара гнедых… пара гнедых…Давыдов закончил сам с лицом, залитым слезами.
Под какое-то общее рыдание.
Такой спектакль я видел ещё только раз в жизни.
Первое представление «Татьяны Репиной».
Но только играла Ермолова!
Перед «веселящейся Москвой» рука опереточного певца начертала:
– Мани, факел, фарес.
И этот маленький мирок эфемерных, весёлых мотыльков, как росою, обрызганных брильянтами, испугался и заплакал.
Это было похоже на сцену из «Лукреции Борджиа».
«Un segretto del'esser'felice…»подняв бокал, беззаботно поёт Дженарро.
И вдруг раздаётся похоронный звон.
Оргия похолодела, замерла.
Это была панихида.
Похороны таланта были, – стыдно сказать, – в ресторане.
Стыдно сказать?
Но мёртвые, – да ещё мёртвые дети, – срама не имут.
Ресторан Кюба, в Петербурге, стал устраивать какие-то особенно шикарные ужины.
С певцами.
И на эстраду, перед ужинавшими, за несколько десятков рублей вышел Давыдов, сам ещё недавно кутивший здесь.
Ему пришла в голову детская затея.
Спеть перед этой весёлой толпой «Нищую» Беранже.
Бывало, бедный не боитсяПридти за милостыней к ней.Она-ж просить у вас стыдится…Подайте, Христа ради, ей!И при словах «Христа ради» несчастный Давыдов махнул рукой, расплакался и ушёл с эстрады.
Через день он сидел у того же самого Кюба; оживлённый, и объяснял, что с ним случилось: