Стихи и эссе
Шрифт:
Ненависть склонна вытеснять из сознания все мысли, кроме касающихся ее объекта; любовь же склонна расширять сознание; мысль о Любимом действует как магнит, окружая себя другими мыслями. Не в этом ли причина того, что стихотворение о счастливой любви редко бывает таким же убедительным, как стихотворение о любви несчастной? Не потому ли, что счастливо влюбленный постоянно забывает о предмете своей любви, чтобы думать о вселенной?
Из многих (слишком многих) любовных стихов, написанных от первого лица, которые я читал, наиболее убедительными были либо тра-ля-ля добродушной чувственности, без претензий на серьезную любовь, либо вопли скорби, так как любимая умерла и не может больше любить, либо рык порицания, поскольку она любит другого или никого кроме себя; наименее убедительными были стихи, в которых поэт утверждал, что его чувства серьезны, но не высказывал при этом никаких жалоб.
Солдат на поле боя, хорошо знающий Гомера, может взять подвиги Гектора и Ахилла (возможно, выдуманные) в качестве модели и, тем самым, вдохновиться на отважный бой. Но потенциальный влюбленный, хорошо знающий Петрарку, не может тем самым вдохновиться на любовь. Если он возьмет чувства, выраженные Петраркой (который, вне всякого сомнения, был реальным лицом), в качестве модели и попытается их имитировать, то перестанет быть влюбленным и превратится в актера, играющего роль поэта Петрарки.
Многие поэты пытались описать Романтическую Любовь как нечто отличное от вульгарного вожделения. ("Внезапно смущенный, — хотелось бы мне сказать, — осознавая, что совершил бесстыдную ошибку, как трескотливая обезьяна или немытый конюх, вторгшийся в Суверенное Присутствие, с окаменевшим языком, дрожащий, боясь остаться и не желая уходить, ибо здесь, если вообще где-либо, быть хорошо…") Но разве не бывает подобного опыта (божественных встреч) в не-человеческах контекстах? (Помню, как я однажды неожиданно набрел на заброшенный литейный цех в горах Гарца.) Чем отличается человеческий контекст? Вульгарным вожделением?
Мне хотелось бы верить, что налицо неоспоримое доказательство любви, если я могу правдиво сказать: "Вожделение, какими бы дикими ни были его приступы, не способно ни убедить меня, что оно — любовь, ни заставить меня перестать желать, чтобы оно ей было".
"Моя Любовь, — говорит поэт, — более чудесна, более прекрасна, более желанна, чем…" Здесь следует перечень восхитительных объектов природы и человеческих артефактов ("Более чудесна, — сказал бы я, — чем овраг или побережье северо-запада Исландии, более прекрасна, чем барсук, морской конек или турбина, построенная фирмой Гилкес и Ко из Кендала, более желанна, чем холодный тост на завтрак или горячая вода без ограничений…").
Что дают такие сравнения? В любом случае, не описание, с помощью которого Тебя можно было бы отличить от сотни потенциальных соперниц из числа похожих на тебя.
"В Той, Которую обожаю, больше души, чем в других…" ("Она гораздо забавнее", — сказал бы я.) Для точности, не следовало ли поэту сказать "…чем в тех, кого я встречал до сих пор"?
"Я буду любить тебя всегда", — клянется поэт. Я тоже нахожу, что поклясться в этом легко." Я буду любить тебя в 4:15 дня на будущей неделе во вторник", — а это так же легко?
"Я буду любить Тебя, что бы ни случилось, даже если…" Далее следует перечень катастрофических чудес ("Даже если, — сказал бы я, — все камни Баальбека разломятся на ровные четвертинки, грачи в Рептоне разразятся жуткими пророчествами на греческом языке, а вой ветра зазвучит проклятьями на древнееврейском, журнал "Тайм" будет печататься бустрофедоном, а Париж и Вена трижды воспользуются газовым освещением…").
Считаю ли я, что такие события могут произойти в течение моей жизни? Если нет, то что же я пообещал?" Я буду любить Тебя, что бы ни произошло, даже если ты поправишься на двадцать фунтов или у тебя вырастут усы", — осмелюсь ли я обещать такое?
Стихотворение, которое я хотел написать, было призвано точно выразить, что я подразумеваю под словами Я люблю Тебя. Но я не могу точно знать, что я подразумеваю. Онозадумывалось как нечто самоочевидно правдивое. Но слова не способны проверять самих себя. Так что это стихотворение останется ненаписанным. Не все ли равно? Завтра приедешь Ты. Если бы я писал роман, и мы с Тобой были бы его персонажами, я точно знал бы, как приветствовать Тебя на вокзале: "С обожанием в глазах, с игривой болтовней". Но кто можетзнать, как на самом деле я буду приветствовать Тебя? Добрая Дама? А это идея. Не написать ли стихотворение (может быть, слегка неприятное) о Ней?
1959 г.
СТИХИ И ЭССЕ [260]
Заметки об Одене [261]
Одно из самых хрестоматийных стихотворений Уистена Одена — "Музей изобразительных искусств". Оно написано в идущем из античности жанре экфразы, то есть словесного описания произведения живописи или скульптуры. В первой части стихотворения автор будто переводит взгляд с одной картины на другую, обнаруживая в них общую черту — двуплановость мира, соседство трагедии с обыденностью. Есть такой художнический жест: в момент наивысшего напряжения чувств отвести глаза и посмотреть на простую будничную жизнь, идущую рядом. Этому-то в стихотворении Одена и учат старые мастера. Они знают:
260
Перевод с английского и вступительная статья Григория Кружкова
261
Здесь возникает неожиданная параллель со стихотворением "Страсти Егория" Владимира Леоновича, увидевшего сходный мотив у русского иконописца:
Коник святого стоял и не ржал, Левый лишь глаз его перебежал На правую щеку. Коник святого все муки следил, Рядом стоял или возле ходил Неподалеку.262
Перевод П. Грушко.
И там, и тут — святой, его истязатели и лошадь, переминающаяся неподалеку. На этой невинной животине, спокойно ждущей и не понимающей, что происходит, и сосредотачивается внимание зрителя. Любопытное совпадение двух абсолютно разных поэтов, английского и русского. Притом, насколько мне известно, стихи Леоновича написаны раньше, чем Павел Грушко перевел "Музей" Одена.
Если первая часть стихотворения представляет собой калейдоскоп зрительных впечатлений от разных полотен (при этом дети, катающиеся на коньках, намекают на голландскую школу живописи — скажем, "Охотников на снегу" или "Перепись в Вифлееме"), то во второй части Оден уже прямо называет описываемую картину: "Икар" Питера Брейгеля. Точнее, картина называется: "Пейзаж с падением Икара". Оден начинает с центральной фигуры пахаря, идущего за сохой, добавляя то, что зритель картины не может слышать: "всплеск и отчаянный крик". Нелепо дрыгающиеся над водой ноги тонущего Икара — крошечную деталь, которую не сразу и заметишь в пейзаже — он ретроспективно подкрепляет отсутствующей на холсте драмой падения:
Под солнцем белели ноги, уходя в зеленое лоно Воды, а изящный корабль, с которого не могли Не видеть, как мальчик падает с небосклона, Был занят плаваньем, все дальше уплывал от земли.Переход от первой части ко второй — переход от общего к частному; в начале стихотворения преобладает множественное число: "старые мастера", "старцы", "дети", "собаки", в конце все дается уже в единственном числе: и сам тонущий Икар, и безучастный пахарь, и уплывающий "изящный корабль". Там — просто жизнь в смеси простодушных будней и надежд на чудо, страшных злодеяний и покорной привычки. Тут — тщетность индивидуального героического деяния, тонущего в море равнодушия — людей и природы.