Чтение онлайн

ЖАНРЫ

«Стихи мои! Свидетели живые...»: Три века русской поэзии
Шрифт:

Иногда цитирует те же пушкинские стихи и Н. Горбаневская, но чаще вспоминает другие строки: «берег, милый для меня», «на мой закат печальный», «и горько слёзы лью», «светла адмиралтейская игла», «русский от побед отвык», «не печалься, всё пройдёт». Как и Кенжеев, точному цитированию она предпочитает реминисценции, переделки, аллюзии: «В начале жизни помню детский сад» (вместо «школу помню я»), «Там на неведомых дорожках серебра / Свисают паруса и сохнут вёсла», «И кормщик погиб, и пловец, а певец — это ты или кто-то?»; «И узелок заплатанных платков / Повешен на воротах Цареграда», «среди беготни устойчивой мышей». А вот как неузнаваемо преображен эпиграф к 1-ой главе «Евгения Онегина» из Вяземского «И жить торопится, и чувствовать спешит» — «и жить не хочется, и чувствовать не стоит».

Если Кенжеев упоминает о «пушкинской лени», то Горбаневская пишет и о «пушкинском народе», и о «пушкинской осени», и о снеге на Черной речке, и об «Арзамасе». Если он любит иронические игры с образами и цитатами Пушкина, то она создаёт вариации на его стихи, переосмысливая его мотивы и сюжеты, обычно уже в зачине ссылаясь на оригинал: «Опять собирается вещий Олег» (1967), «Я вам звоню, хоть и бешусь» (1979), «Не дай мне Бог сойти с ума» (начало 80-х), «Со мною друга нет» (начало 90-х).

Первое стихотворение — комментарий к «Песни о вещем Олеге». Подчёркивая повторяемость её ситуаций («опять собирается», «снова заплачет над черепом князь», снова выползет гробовая змея, «шипя и смеясь»), поэтесса (или «поэтка», как она себя называет) спрашивает, стоит ли верить предсказаниям кудесников, и советует не пытаться узнавать свою судьбу.

Так будь ты сторук, и стоуст, и столик, а встретится лживый, безумный старик — не спрашивай, право, не стоит. Все косточки в горсточке Господа спят, ковши круговые запенясь шипят и шипу змеиному вторят.

Второй текст основан на гипотетическом предположении, что было бы, если б Пушкин жил в наше время: «А будь он нынешний, сейчасный, / писал бы он в припадке чувств: / «Я вам звоню, хоть и бешусь, / хоть это стыд и труд напрасный»? Автор усмехается и над собой, и над своими современниками, у которых в собраниях сочинений не будет переписки, а лишь «телефонные счета и неоплаченные пени». Но и в «век стальной и деловитый» возможна любовь. И если нет взаимности, то «хоть позвони, хоть позови, / хоть растопи стихами снег / и измени теченье рек, / хоть зарифмуй мольбу молитвой» — в ответ по телефону ты услышишь одно молчание, и в этом «трагикомический твой крест». Так ирония сменяется драматической нотой («А будь он нынешний…»).

В третьем стихотворении «Ночь. Снег. Тишь. Тьма» звучит пушкинский мотив ужаса перед безумием. В отличие от классика, который перечислял варианты, предпочитаемые им («посох и сума», «труд и глад»), Горбаневская перебирает условия и обстоятельства сумасшествия: «Не дай мне бог сойти с ума / во тьме, в тиши, в ночи, в снегу» (уже представленные в первой строке). Если Пушкин мечтал о воле, о бегстве на лоно природы, то у современного поэта нет этого выхода. В чём же спасение?

Завешу окна, свет зажгу, камин затапливать начну, (ср. у Бунина «камин затоплю») в эфире выловлю волну, и запоёт она сама: — Нет, лучше посох и сума…

Успокоение за завешенным окном эфемерно, временно, о чём и напоминает пушкинская строчка.

По мотивам Пушкина написано и «Со мною друга нет». Когда-то бывший лицеист скучал по своим друзьям, печалился о близком друге, «с кем горькую запил бы я разлуку» («19 октября 1825»). Сегодняшний стихотворец не готов «ни запить разлуку, ни начать жизнь новую». «Светлая печаль» оборачивается «печатью свинцовой», когда «жизнь в зубах навязла приторней тянучки». И вместо гамлетовского вопроса «быть или не быть?» решается проблема — пропить получку или не пропить. И за всё приходится отвечать: «За то, как смеет быть светла печаль, / за жгучий плач, за лучики колючки / не видных звёзд за стенкой воронка». Светлая пушкинская печаль вплетается в страшную атмосферу ХХ, «железного века», с его тиранией, репрессиями, тюрьмами и психушками (где пришлось побывать Горбаневской), а сверху мерцают колючки звёзд, напоминающих о Мандельштаме. «Пушкинская осень» царит над мандельштамовскими «тосканскими холмами», «облака плывут» (как в песне Галича), «опять из рук ветхий Данте выпадает», как некогда из пушкинских рук. То есть, с одной стороны, Горбаневская отталкивается от отдельных произведений Пушкина и пользуется прямой цитацией, а с другой, — прибегает к завуалированным намёкам на разные источники.

Аналогично поступает и Кенжеев, сочиняя фантазии на темы русской и мировой классики.

Не гоняй и ты по пустому блюдцу наливное яблочко — погляди, как, не оглядываясь, облака несутся, посмотри, как в дивных просторах диких успокоившись на высокой ноте, словно дура-мачеха их простила, спят, сопя, безропотные светила, никогда не слышавшие о Гёте. («Лгут пророки, мудрствуют ясновидцы…»)

Тут и мачеха-дура и наливное яблочко из пушкинской сказки, и тютчевское предложение посмотреть вокруг и его любимый эпитет «дивный» («Смотри, как на речном просторе», «дивная пора»); тут и неожиданное упоминание о Гёте с его интересом к небесным светилам. (О проблемах интертекстуальности и межтекстовых связях см.: Жолковский А. Блуждающие звёзды. Из истории русского модернизма. М., 1992.)

Итак, поэзия Пушкина сопровождает и Наталью Горбаневскую, и Бахыта Кенжеева на протяжении всего их творчества — от ранних опытов («Опять собирается вещий Олег» и «Лета к суровой прозе клонят») до зрелой лирики: «рифма, лёгкая подруга, решает квадратуру круга» («И снова на вопрос «Откуда?») и «Печаль моя тесна» («Есть нечто в механизме славы…»).

Не «ветхий», а живой Пушкин входит в наше сегодня и в современную поэзию и по-прежнему является поэтическим и нравственным ориентиром для многих людей, говорящих и пишущих на «великом и могучем» русском языке.

2007

Романтик, воспитанный на литературе

(Круг чтения Бориса Рыжего)

Я за чтением зренье садил да коверкал язык иностранный. (1997)

Знакомясь с творческими исканиями каждого писателя, мы интересуемся не только мерой и своеобразием его таланта, но и тем, кого из своих предшественников он читает и перечитывает, кого предпочитает, а кого игнорирует и как это отражается в его творчестве.

С этими мыслями я открыла книгу Бориса Рыжего, собранную и изданную после его ранней трагической гибели в возрасте 27 лет (2001) — «Оправдание жизни» (Екатеринбург, 2004). Я читала его стихи, начиная с первых опытов, и удивлялась широте его литературных интересов, обилию писательских имен и книжных названий. Одни из них свидетельствуют о подростковом чтении (Робинзон, Данко, «Граф Монте-Кристо»), другие — о знакомстве с античной культурой (Аполлон и Эвтерпа, Феб и Орфей, Гомер и Гесиод, Ахилл и Андромаха, Овидий и Гораций), третьи — о влюблённости в русскую и мировую поэзию.

Из зарубежных авторов в стихах Б. Рыжего упоминаются Данте и Петрарка, Э. По и Джойс, Кафка и Оден, Верхарн и Фрост, причём это не просто упоминание, а внимательное прочтение, запоминание, усвоение: «Был бы я умнее… / сказал бы что-то вроде: «Постум, Постум…», / как сказал однажды Квинт Гораций Флакк» («Осень в парке», 1996); «Овидий, я как ты, но чуточку сложней / судьба моя. Твоя и горше, и страшней» («К Овидию», 1996); мальчик — «ученичок Петрарки» — убивается из-за дуры и твердит: «Лаура, Лаурета…» («Жалею мальчика…», 1997);

…и начинаешь из Верхарна Эмиля что-то просто так о льдах, о холоде — губами едва заметно шевеля, с его заветными словами своё мешая тра-ля-ля. («Особенно, когда с работы…», 1996)

Отдавая должное русским писателям-классикам (Л. Толстому, Ф. Достоевскому, А. Чехову), Б. Рыжий всей душой принадлежал русской поэзии, жил и дышал ею. По свидетельству его друзей, он «прекрасно знал золотой век русской поэзии» — от Державина и Жуковского до Случевского (Дозморов О. Указ. соч. С. 741) и относился к ним как к реальным и живым людям: «Вот в этом доме Пушкин пил / с гусарами. Я полюбил / за это его как человека», «Тютчев, нет сил молчать», «И мне не обидно за Фета, / что Фету так весело жить».

Поделиться с друзьями: