«Стихи мои! Свидетели живые...»: Три века русской поэзии
Шрифт:
А всё начиналось в семье мальчика с домашнего чтения вслух по вечерам Пушкина и Лермонтова, Блока и Есенина. Долгое время Пушкин «заслонял» других поэтов: «но ей сказал: «Люблю поэта Пастернака», / однако я больше Пушкина любил» («Вот эта любит Пастернака…»). Отсюда в его стихах частые цитаты, аллюзии, эпиграфы из пушкинских произведений: «Не дай с ума сойти мне, Бог» (у Пушкина «Не дай мне Бог сойти с ума»), «мои хладеющие руки», «Скажу, рысак!»; и посещение памятных мест и музеев поэта («Черная речка», «В доме-музее А.С. Пушкина», «Есть фотография такая…» — негр на пушкинском празднике читает «Памятник», а «Пушкин, сидя на коне, глядит милягой чернобровым, таким простым домашним ге…»); и даже воображаемая беседа с «гением курчавым» от лица его приятеля: «вспомнил встречу нашу в столице позапрошлый год», «А Вас спросить позвольте: мы-то / стрелялись, что ли? Или нет?» («Почти случайно пьесу Вашу…»).
Внимание начинающего стихотворца привлекали все поэты пушкинской поры — «прекрасный» Дельвиг, «усталый» Вяземский, «весело-трагический» Д. Давыдов, Баратынский с его «Сумерками». Особенно взволновала его горькая участь Батюшкова — в 30 лет сойти с ума, забыть друзей и врагов, и «30 лет сплошная тьма, в конце которой смерть от тифа»; «на миг он в ум пришёл, и молвил он: «Увы, меня уж нету между вами» («Памяти Батюшкова», 1995, «Как в жизни падал…», 1997).
В поэзии второй половины XIX в. Борис выбирал не только Тютчева, Фета, Некрасова («Я, как Фет, хочу к звездам — нынче слаб их накал», «но я молчал, скрывался и таил», «Я так люблю иронию мою» — некрасовское «Я не люблю иронии твоей»), но находил «лучшие стихи» у Огарёва, восторгался элегической и романсовой лирикой А. Григорьева и Полонского: «и томик Григорьева выпал из рук, / с подушки Полонский свалился». В «Стихотворении Ап. Григорьева» автор размышляет, как мальчик, сходивший с ума от рифм, которые ластились и кривлялись, улыбались и плакали, превращается в пьяницу, и соотносится ли поэтический дар с многодневными запоями (для самого Рыжего это актуальная и болезненная проблема).
Да, сентиментален, это точно, слёзы, рифмы, всё, что было, — бред. Водка скиснет, но таким же точно небо будет через тыщу лет.А Полонскому адресованы «Памяти Полонского» (1998) и «Тонкой дымя папироской…» (1999) — о службе поэта на Кавказе и его стихотворном цикле «Закавказье»: «Я говорю, чеканя каждый слог: / чёрт побери, держись, поручик!», «Доброе — как на ладони./ Свет на висках седока. / Тонкие чёрные кони / в синие прут облака».
Своих любимых поэтов Серебряного века Б. Рыжий называл просто по именам — «Александр, Иннокентий, Георгий» (Блок, Анненский, Иванов). Он признавался, что они вошли в его жизнь, «навязали свои дневники, комплексы, ветки сирени», и их «печальные тени» толпятся за его спиной, а их стихи он шепчет перед сном, как молитву. Правда, тут не обходится и без самоиронии: «Не один ещё юный кретин / вам доверит грошовое горе». Чаще других повторяет молодой стихотворец имя А. Блока, как будто тот повсюду сопровождает его: «Боже мой, какое чудо / Блок, как мил, мой друг, как чист», «И красив как Бог / на краю могилы / Александр Блок — / умный, честный, милый», «с профилем Блока живу я на сердце давно», «только один звонок: «Я умираю тоже, / здравствуй, товарищ Блок…». Звучат в его стихах и блоковские мотивы: «Прости былому хулигану — что там? — поэзию и мрак» (ср. «Простишь ли мне мои метели, / Мой бред, поэзию и мрак?»); «Умрём, и всё начнётся вновь. / И всё на свете повторится. / Скамейка, счастье и любовь» (у Блока «Аптека, улица, фонарь»). Пожалуй, это не бессознательное подражание, а сознательное отталкивание.
Я не настолько верю в слово, чтобы, как в юности, тогда, сказать, что всё начнётся снова. Ведь не начнётся никогда.Примеряет к себе Рыжий и судьбы писателей-эмигрантов и в стихотворении «Европейская ночь» (повторяя заглавие книги В. Ходасевича) вспоминает Бунина и Ходасевича, Г. Иванова и Адамовича, переживших «трущоб парижских горечь» и «неоновый рассвет». И сам он тоже чувствует себя одиноким, хотя и живёт в России; с уважением думает о достойном молчании Ходасевича «на последнем рубеже» и о том, как они встретятся на том свете, в аду («Ходасевичу»).
Писал Б. Рыжий и о мученической гибели Гумилёва, и о травле Пастернака, и о трагической доле Мандельштама: «Это было над Камой… где беззубую песню бесплатную / пушкинистам кричал Мандельштам» (имеется в виду ссылка поэта в Чердынь и его стихотворение «День стоял о пяти головах» о «племени пушкиноведов» в шинелях, с наганами, «любителях белозубых стишков»). Как и у Мандельштама, есть у Рыжего «Стихи о русской поэзии», есть и немало мандельштамовских цитат — «Поедем в Царское Село», «Чёрный ангел на белом снегу», «В Петербурге мы сойдёмся снова». Подобно Мандельштаму, и он испытывал «тоску по мировой культуре» и уносился мечтой в разные эпохи, соединяя их в своём воображении.
… В то время Данте спускался в Ад, с Эдгаром По калякал Ворон, Маяковский взлетал на небо <…> Я грыз окаменевший снег, сто лет назад в ладонь упавший.Ср. с Пастернаком:
Пока я с Байроном курил, Пока я пил с Эдгаром По <…> Я жизнь, как Лермонтова дрожь, Как губы в вермут, окунал.И, конечно, Борис был внимательным и взыскательным читателем советской и постсоветской поэзии (Багрицкий, Луговской, Сельвинский, Гандлевский, Еременко и др.). Избрал в мэтры А. Кушнера и Е. Рейна, обращаясь к ним по имени-отчеству. Зачитывался стихами Б. Слуцкого и Д. Самойлова и учился у первого прозаизации стихотворной речи, а у второго — лёгкости и гармоничности стиха, сочинив, к примеру, парафраз самойловских «Сороковых, роковых» — «80-е, усатые, хвостатые и полосатые». В Е. Евтушенко он увидел «символ эпохи», но эстрадные выступления своего старшего современника воспринимал критически:
Бессмертье плясало в красной рубахе, играло и пело, рубахе атласной навыпуск — бездарно и смело.Высоко оценивал Рыжий поэзию И. Бродского, боялся ему подражать и посвятил его памяти несколько стихотворений: «Прощай, олимпиец, прощай навсегда» («Слов не нахожу, а гляжу на Неву, / как мальчик, губу прикусил» — январь 1996); «Памяти И.Б.» («Живёшь — и не видят и не слышат. / Умри — достанут, перепищут»); «Памяти поэта» («Ах, Иосиф Александрович, / дорогой мой человек…», всюду «говорят о смерти Бро»).
Скучая, я вставал из-за стола и шёл читать какого-нибудь Кафку, жалеть себя и сочинять стихи под Бродского о том, что человек, конечно, одиночество в квадрате, нет, в кубе.Чтение было для Б. Рыжего сотворчеством, он живо откликался и эмоционально реагировал на прочитанное, то соглашался, то спорил («Нет, нам нужнее «Прекрасная Дама», / желчь петербургского дня…», подчёркивая необходимость блоковской и мандельштамовской поэзии). При этом он не был читателем-интуитивистом, не отдающим себе отчёта, почему ему что-то нравится или не нравится. Скорее,он был читателем-аналитиком и, читая, вдумывался, размышлял, анализировал, сопоставлял. Так, «Фантазия» Фета напоминала ему «голосом» и размером (5-стопный хорей) «Балладу» Анненского. В первой он отмечал роскошный весенний пейзаж, и «излишнюю роскошь сердец», и новые надежды в финале («Миг ещё… нет волшебной сказки./ И душа опять полна возможным»). Во второй — осеннее прощание с летней дачей, с возлюбленной, пронизанное горечью. И заканчивается сопоставление выводом: «О, как интонации схожи / у счастья и горя, друзья!» («Фет», 1995). Другую аналогию мы наблюдаем в «Стихах о русской поэзии»: «Иванов тютчевские строки / раскрасил ярко и красиво». Или неожиданной кажется концовка бытового, приземлённого стихотворения «Трамвай гремел»:
И всё. Поэзии — привет. Таким зигзагом, кроме меня, писали Фет да с Пастернаком.Действительно, таким разностопным, 4—2-стопным ямбом написаны фетовские стихи «Одна звезда меж всеми дышит / И так дрожит…» и «Я повторял…» («В моей руке — какое чудо! — / Твоя рука…») и пастернаковские «Во всём мне хочется дойти / До самой сути» и «Зимняя ночь» («Мело, мело по всей земле, / Во все пределы…»). Кстати, первым отметил это сходство А. Кушнер: «Известный, в сущности, наряд, / Чужая мета: / У Пастернака вроде взят, / А им — у Фета».