«Стихи мои! Свидетели живые...»: Три века русской поэзии
Шрифт:
В поисках ответа на извечный русский вопрос: «что делать?» автор с горечью признаётся: «Вырываюсь от мамки России / и бегу в никуда». А прощаясь с ХХ в., он скажет: «Умирай, проклятый век, ты пахнешь падалью».
К себе Борис всегда относился самокритично и иронически: «Я — заурядный усталый путник. Всех потерял. Иных покинул», «Я — желторотый дуралей».
Дай нищему на опохмелку денег. Ты сам-то кто? Бродяга и бездельник, дурак, игрок.Давая себе столь нелестные оценки, он испытывал и злость, и обиду на себя, но особенно страдал от чувства одиночества и своей невостребованности, ненужности: «Мне дал Господь возможность плакать от чужого горя, / чужому счастью улыбаться», «Я верую в добро, но вижу только страх и боль на белом свете». С одной стороны, поэт сочувствует всем несчастным и обиженным (он такой же, как они), а с другой, — понимает свою особость, чуждость им и пытается докопаться до её причин.
Нехорошо быть небогатым и очень добрым, а не злым, каким-нибудь жидом пархатым, беззубым, лысым и хромым незнаменитым графоманом… а я как раз один из них… …я ничей навсегда, иудей, психопат…По мнению Ю. Казарина, Борис «играл в еврейство». Но вряд ли это была игра: он чувствовал себя чужим, изгоем среди людей не только потому, что он — поэт (по Цветаевой «В сем христианнейшем из миров / Поэты — жиды!»), но и потому, что он — еврей. Не случайно он именовал себя «иудеем» и сравнивал с «жидом пархатым». А однажды неожиданно обратился к России на иврите: «Россия, шолом! / Родная собачья Россия!» Что это, еврейские гены заговорили в нём, как некогда в Высоцком: «И наяву, а не во сне / Я с ними вкупе. / И гены гетто живут во мне, / Как черви в трупе»?
При всей своей внешней общительности и весёлости Б. Рыжий был человеком трагического мироощущения. Всю жизнь его преследовали мысли о смерти и её предчувствие: «Жизнь художественна, / смерть — документальна / и математически верна», «Жизнь — суть поэзия, а смерть — сплошная проза», «Жить тяжело и неуютно, / зато уютно умирать», «Однажды я умру на чужом продавленном диване», «Убить себя? Возможно, не кошмар… / Самоубийство в 18 лет / ещё нормально, в 22 — вульгарно», «Мне в аду подыхать за враньё», «Не убивай меня в дороге, / позволь мне дома умереть», «Я скоро умру…»
Начинающий стихотворец рвался в большую литературу, но мешали провинция, работа, аспирантура, кандидатская диссертация, необходимость кормить семью: «О, великий, могучий, помоги прокормить мне жену и ребёнка». В начале 90-х годов появились его первые публикации — сперва на Урале, позже в Москве и Петербурге, он познакомился и стал общаться с известными поэтами — А. Кушнером и Е. Рейном, Е. Евтушенко и С. Гандлевским (первых двух он выбрал в наставники), участвовал в поэтическом фестивале в Голландии. Казалось бы, Борис многого добился, но удовлетворения не было. Его мучали сомнения в собственном таланте: «Была надежда на гениальность и сплыла», «Свой талант ценю в копейку, / хоть и верую в него», «Моя песенка спета, / не вышло из меня поэта». К этому добавились алкогольная зависимость («Зелёный змий мне преградил дорогу»), переутомление и усталость от житейских нагрузок и забот, депрессия. Трудно сказать, что послужило последней каплей. Слишком часто он представлял, как умирали другие писатели (Л. Толстой, А. Полежаев, Я. Полонский, А. Блок), воображал, как сам он войдёт «в пределы мрака» и с кем там встретится, ставил себя на место Лермонтова: «Артериальной тёплой кровью / я захлебнусь под Машуком». И в лермонтовском возрасте — в 27 лет — поставил точку в своей жизни.
Наверное, Рыжий помнил песню В. Высоцкого о фатальных датах в биографиях русских поэтов:
Кто кончил жизнь трагически, тот истинный поэт. <…> На цифре 27 один шагнул под пистолет, Другой же — в петлю слазил в «Англетере».Но есенинской даты — 30-летия — Борис не стал дожидаться.
Прошло более 10 лет со дня самоубийства Б. Рыжего, и некоторые критики объявляют его чуть ли не «Пушкиным современной поэзии». Но, конечно, это явное преувеличение: он не успел вырасти в большого поэта. И сам себя не без грусти сознавал «приёмным, но любящим сыном поэзии русской». А ведь как ему хотелось быть своим среди чужих и сочинить «разухабистую песню», которую пели бы русские люди. Может быть, с годами он преодолел бы эту болезненную раздвоенность, как это почти удалось Пастернаку. А может, Борис Рыжий пришёл бы к горькому признанию и отповеди, которые произнёс его старший современник, русско-еврейский поэт Риталий Заславский:
Я не русский поэт, просто русскоязычный, просто думать по-русски мне с детства привычно. Я не русский поэт — успокойтесь же, право, это ваша земля, это ваша держава! <…> …очень мало во мне широты и размаха, слишком много во мне недоверья и страха. Мне понять не дано. Мне почувствовать трудно. Всё двоится во мне, всё подспудно, подсудно. Я не русский поэт, ваша вечная слава не достанется мне, успокойтесь вы, право!Любопытно, что и Борис Рыжий как-то назвал себя «русскоязычным поэтом», живущим в Свердловске.
2012
Человек «двойного сознания»
(Давид Самойлов)
«Людьми двойного сознания» назвал Давид Самойлов русских евреев, которые разрываются между Россией и Европой, между христианством и иудаизмом. О своих родственниках он говорил, что они рассеяны по всему свету — в Польше и Литве, Германии, Франции и Америке. А о своём отце, Самуиле Кауфмане, рассказывал, что он не был религиозен, но чтил традиции и уважал любую веру, однако выкрестов не терпел. В их семье отмечали и Пасху, и Судный день, хотя дед веровал в иудейского Б-га и каждое утро молился на иврите, знал при этом семь языков и до 80 лет давал частные уроки. И его сын был убеждён, что главная обязанность человека — делать своё дело честно и самоотверженно, и сам был отличным врачом. Он не ощущал себя ущемлённым и обиженным, считая, что в российском государстве должны править русские. Не отказывался от своего еврейства и Давид, но по требованию редакторов и издателей вынужден был взять себе псевдоним, образовав его от имени отца.
В своих мемуарах «Памятные записки» Самойлов опишет этапы растворения евреев в русской нации. Вначале они жили в черте оседлости, погружённые в быт и деторождение, и духовной опорой их была вера в Б-га и чадолюбие. Никакого значительного вклада в мировую культуру они не внесли. Появление «еврейского элемента» в русской нации мемуарист связывает с кантонистами, которым после военной службы разрешили селиться в российских городах, и с выкрестами, получившими гражданские права (Левитан, Рубинштейны, Антокольский, позже Пастернак и Мандельштам). Вторая волна русского еврейства — это интеллигенция, партийные функционеры и красные командиры в период революции. Для первых во главе угла стояло понятие об обязанностях перед культурой, для вторых и третьих — требование прав и необходимость разрушения старого мира и социальных преобразований. А их дети и внуки испытывают чувство исторической вины и готовы к ассимиляции, вплоть до принятия православия. И Самойлов полагает, что им уже не вернуться в синагогу, но и в церковь спешить не следует. Сам же он не следовал никакой религии, и его редкие упоминания о Боге скорее всего традиционные формулы («Господь меня помилуй, / Господь меня прости»). Возможно, ему, как и его отцу, «терпимость христианства была ближе сурового Б-га иудеев», тем не менее он был против поспешного крещения как признака неуверенности в себе и недостатка собственного достоинства.