Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы

Рыльский Максим Фаддеевич

Шрифт:
1
Как тех гусей шумливых табуны, Что осенью иль в юный день весны Спускаются на голубое лоно, Что баламутят тихие затоны, И плещут крыльями, и гомонят, — Так и повозки на дворе шумят, К родным домам везя гостей веселых. Уже огни давно погасли в селах, Уж старшие уснули, и детей Спать уложили: песней — соловей, Лягушки — глухо квакая из тины. Смеется, плачет сердце у Марины: Сегодня — иль умрет, иль убежит! Спят господа, и челядь также спит; И на дорогу белый месяц светит… А где Марко? А если кто приметит, Как выбралась из горницы она, Как поплыла, что светлая луна, Что облачко, тропинкой пробежала? Старик Наум советов дал немало И указал дорогу беглецам. Ах, горе! Убежал бы он и сам, Когда б года не налегли на плечи И не сгибались, будто от увечий, Бессильно ноги! Вот бы на простор, Которому лишь звезд златой узор Обозначает ясные границы! Сплошной стеной там зыблется пшеница, Стада овец мелькают на холмах, И ястребы сверкают в облаках, Высматривая жирные поживы. И там народ — свободный и счастливый — Живет на сытой, ласковой земле, И всем она — и зверю, и пчеле, И птицам — яств раскинула немало. Не знаешь, где конец, а где начало Простору этих буйствующих трав. Лишь кое-где, в степных лощинах встав, Белеют хатки, слеплены из глины. Отыщется там, верно, для Марины С Марком любимым тихий уголок. Там, где овражек зелен и отлог, Поднимется, как будто мак на грядке, Жилье, — и в этой новой, светлой хатке Забудутся, окончив труд, они… Хоть дед Наум не видел искони Подобных мест… Хоть никакой порою Ни на земле, ни даже под землею Неведом путь к благим таким краям, Которые себе он создал сам, — Про них в те дни из уст в уста ходила Молва, и все сердца она пьянила, Как теплый ветер сладостной весны… Марина, сердце! Что к тебе за сны Из дали понахлынули шелковой? Своих детей лелеешь в хатке новой Среди степей — и гонишь сумрак прочь, И радостью переполняешь ночь, Неутомимо колыбель качая… Стоит близ дома панского большая Конюшня. Что за кони в стойлах там! Соседним только снятся господам Подобные… В наибыстрейшей паре — Гнедой Султан там с Гандзей темно-карей. Пускай у них и разнородна масть, Пан Людвиг — у него такая страсть! — Всё отдал бы за них, за них единых: Их легкость — легкость крыльев лебединых; Ваятель пред их статностью замрет; Они «закат и утренний восход», — Читаем у Тибурция-пииты. Когда они, как медь, друг с дружкой слиты, Везти готовы легкий шарабан, Ждут у крыльца, — то Пшемысловский-пан Не наглядится на коней, любуясь. Он их облек в серебряную сбрую, Так их убрал бубенчиками он, Что далеко несется дружный звон, К тому же — в гамме выстроен мажорной. Почти что говорят они проворно. (Но каждому, конечно, надо знать, Что бубенцами сбрую украшать Годится только в дальнюю дорогу.) Бесспорно, и возниц таких немного, Как наш Марко; он статен и силен. Рисуй его, когда на козлах он Сидит, как образ римских изваяний, И тонкий бич в его подъятой длани Порой сверкнет над конскою спиной. Нет, никакою не купить казной У Пшемысловского коней летучих И кучера, который так могуче Смиряет их, как хищников Орфей. Карпович, правда, этот лиходей, За пару псов, известных между псами, Да трех красоток с черными бровями Купил себе на славу ездока. Потешен был весь облик старика — Сей мазур, Парипсович по прозванью, Нередко побеждал в соревнованье: Куртину он три раза объезжал (Он гнал вовсю, он вихри поднимал) Шестеркою — по колее всё той же. Но и Марко затем, схвативши вожжи, Сумел свое искусство доказать: Не трижды он, а раз примерно пять Промчался вкруг столетнего газона — И спала с Парипсовича корона. А конюху Максиму, в свой черед, Несли «закат и утренний восход» — Султан и Гандзя — ругань да удары. «Тебе б, слюнтяй, овец да коз отары Пасти в степях или свиней стеречь!» — Так Пшемысловский начинает речь, Когда старик за чем-то недоглянет. И слов не трать: «Да я ж… хотел я… пане…» — От розог не отвертишься тут, нет! Но не знавал Марко подобных бед, Хоть в кучерах довольно был он долго. Уж челядь говорила втихомолку: «Он знает слово, что отводит зло». Жилось Марку, однако, тяжело: Из гайдамаков родом молодчина! И вот теперь пригожая Марина Ему стрелою путь пересекла… Приманкою господского стола Подать ее мечтает Кутернога. А! Всё равно — хоть дьяволу, хоть богу Молиться, лишь бы милой не отдать! Султан и Гандзя тучки обгонять Задумали, летят в глухом молчанье… Кто ж это мчится в легком шарабане Во тьме полночной? Кто их бьет бичом Безжалостно?
Голос первый
А если не уйдем? Марко… а если… если?.. Что нам будет?
Голос второй
Марина, сердце!.. Ведь бежали ж люди… Нам только бы добраться до…
Голос первый
Постой, Прислушайся…
Голос второй
Касаточка! Густой То шепчет лес… иль мельница, быть может… А соловьи всё трели сыплют, множат, Не замолкая в сумраке ночном, Твердят о чем-то — не понять, о чем… И кони мчатся, кони рвутся, И тени брошены луной, И мимо них леса несутся Ветвистой черною стеной. Марко с Мариной! И мечтами Наполнена без меры грудь, А сосны мощными руками Благословляют юных путь. Но там за лесом, за дубровой Копыт неистовый полет: Паныч уже спешит на ловы, Уже чепрак коня шелковый Горячий проедает пот. Хрипит уж голос Кутерноги: «Они, они! Лови!..» И страх Как будто рыщет вдоль дороги И в черных прячется кустах. Марко сечет бичом свистящим И эту мглу, и этот клич, — Но перед ужасом грозящим Бессильно опустился бич. Гогочет, гикает погоня, Взрастает отголосков гуд, И слышно: бешеные кони Храпят и удила грызут. Куда бежать, какой тропою, Когда, как бы боец от ран, Покрытый пеною густою, Свалился загнанный Султан? Или Марине только снится: И лес во тьме теней ночных, И сам паныч, как злая птица, В ночи напавшая на них? И как во сне: «Паныч! Пустите!» — «Сопротивляться? Быдло! Хам! Вяжи его!» — «Я не грабитель! Паныч, уж время вышло вам!» — «А! вышло? Не грабитель, скажешь? Добился прав таких давно? Эй, Кутернога! Что не вяжешь? Иль хочешь порки заодно?» И точно сон Марине снится: Над панычом, взлетев огнем, Взметнул Марко свою десницу С широким дедовским ножом. И вот в ответ на этот быстрый, На смелый, на прекрасный взмах Огнем ударил громкий выстрел — И целый мир потух в глазах. Марина! Что не утопилась, Когда ты маленькой была? Зачем, зачем ты уродилась Приманкой панского стола? Воспоминанье ты, как муку, Храни о том, кто был готов Поднять бестрепетную руку На панычей и на панов!
2
Близка заря. Поплыли на долины Туманы. Звонкий рокот соловьиный Звучит повсюду. Смутно замерцал Широкий пруд… Нередко я встречал И юношу, и старика седого, Которые, после труда дневного, Здесь, на пруду, на плесе, в камышах, Как цапли, чье житье на берегах, Мечтали над премудрою удою. И с ними тихим шепотом порою Я говорил, ища уместных слов, И полюбил разумных чудаков, Воспринимая хитрую науку: Как на живца брать яростную щуку, Как из глубин в блеск солнечного дня Вытаскивать зеленого линя, Закидывать стрекоз плотве сребристой. Денису я, как дивному артисту, Завидовал: не ловля, а игра! (На всё у нас найдутся мастера, Денис — тот уродился рыболовом.) Не раз, дождем застигнутый, под кровом Себе приют желая отыскать, Я в хату шел, где обступали мать Босые дети, лакомясь ухою, Голодные; «Сегодня мы с едою — Отец недаром рыбки наловил…» Как много я былого не забыл! И юность, и товарищи… Да, много Того, чем будет помниться дорога Суровая, а не бездумный путь. Пора, душа! Идиллии забудь В кипучем гневе творчества живого… Старик Мусий — образчик рыболова, Как все, сейчас описанные мной. Уж до зари торчал он над водой, Согнувшись в три погибели, бедняга! Шуршал камыш, едва журчала влага, Но в гору солнце юное плыло… Уже и муха не спеша на лоб Мусию села. Мотылечек белый Внимательно взирал на порыжелый Его рукав — сукну немало дней, — А он всё ждал наивных окуней, Лещей ленивых, лиходейку-щуку… Но что за мяч (к глазам он поднял руку) По лугу покатился?.. И старик Обрадовался: это внук возник На холмике, его Павлусь!.. Но что же Стряслось с мальчонкой, так его встревожа? В глазах испуг: «Ой, дед!.. В овраге… ой! Не знаю сам…» — «Да что с тобой, постой! Кто напугать осмелился Павлуся?» — «Ой, дедушка! Там — мертвый! Ой, боюся!» И дед Мусий за внуком поспешил К оврагу… Там, в избытке свежих сил, Сплелись дубы одеждой многолистой, Цветы вздымают аромат струистый, Сосновый недалеко шепчет бор,— И неподвижно руки распростер Красивый кучер. Он забрызган кровью… И тихий взор под неподвижной бровью Не загорится более огнем. Всё просто, дед! Раздумывать о чем? Ведь сын твой тоже был забит плетями. Не удивляйся! Кровью и слезами Твое житье, житье детей твоих Всегда залито… И старик притих. Он смотрит — и разгадана загадка: Что для него яснее отпечатка Вдоль этой смятой, скомканной травы? Вот, близко от прекрасной головы, Той головы, что порождала муки Любви, тоски и горя от разлуки,— Широкий нож, как золото, горит. А там, подальше — панский конь лежит, И след колес, и сбитая подкова — Всё рассказали старику без слова. Склонился он, и вот, упав из глаз, Под солнцем чистый засверкал алмаз.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Ой, у полі сосна, Під сосною корчма, А у тій корчомці П’ють два чужоземці. Один чужоземець Мед-вино кружляє, Другий чужоземець Дівку підмовляє: «Ходім, дівко, з нами, З нами, козаками, Буде тобі лучче, Як в рідної мами…» [113] Песня
Примите, сосны, низкий мой поклон! Хотя в полях Украйны я рожден, Хоть больше я к дубам привык — не скрою — Да к рощицам, где летнею порою Осине светлой нежиться дано; Хоть я к березкам, в детское окно Заглядывавшим, нежность не нарушу,— Пристрастье к вам в мою проникло душу, — Роскошные, зеленые всегда! Ваш пышный шум в далекие года Возник впервые. Дни и поколенья Текли; церквей заброшенных каменья Сыпучим порассыпались песком. Хмельничину и коднинский разгром [114] , Как будто мхом, окутали преданья, А песня, с ветром слившая звучанье, Из рода в род по-прежнему текла. Ей всё равно: кровавые дела, Которыми полна Украйна наша, И чумака в котле убогом каша, Охотников затейливый рассказ, И нежный шепот, сладкий всякий раз Для тех, кто чтит любовные обеты… Июльских звезд плывут над вами светы Иль осень застывает в тишине, — Шумите вы, как море, в вышине, Как морю, вам людские чужды цели. Густеют смол прозрачные капели, Под солнцем, греясь, дремлет смолокур, Птиц косокрылых тонкий тает шнур Меж облаков с чуть розовым отливом, — А вы, в приволье сладком и ленивом, Качаетесь, как мачты кораблей, И лишь порой сквозь мерный шум ветвей Ударит дятел и замолкнет снова… Когда же молния сверкнет сурово И грома разнесется ярый гнев — Вершин сосновых тот же всё напев, Лишь более звучит он громогласно. Земное всё знакомо вам, всё — ясно, О сосны! Я несу вам свой поклон. На холмике, видна со всех сторон, Где два леска смыкаются краями, Корчма стоит. С далекими годами Сроднилось слово это… Скрип колес, Таранью легкой нагруженный воз, Волов идут, покачиваясь, пары, И, как оазис в глубине Сахары, Домишко, покосившийся давно… Вот и хозяйка глянула в окно, Волы, с водой почуявшие ведра, И тень, и корм, — без понуканья, бодро Сворачивают на широкий двор… Нисходит вечер. Звездный светит взор, Чумацкий Шлях раскинулся, широкий, Спокойно месяц клонится двурогий, А чумаки ложатся на ночь в ряд, О том о сем чуть слышно говорят, Сменяя lento, maestoso, grave… [115] Но промолчать нельзя о скверной славе Вот этой поэтической корчмы: Ведь здесь дела, исполненные тьмы, Вершил кулак — «свой брат». Он речью бойкой, Табачной ядовитою настойкой Здесь бедняков несчастных покупал; Здесь эконом с усладой мед вкушал, Нагайкой поработав тороватой; Здесь, местью клокоча, конфедераты Злосчастного терзали шинкаря… (Вот пламенные строки «Кобзаря» В моих убогих вспыхнули палатах.) И здесь бедняк, обтрепанный, в заплатах, Последнюю корову пропивал… Как хорошо, что навсегда пропал Уют корчмы лирический, укромный, Что больше нет стены тяжелой, темной, Что канул строй «гармонии благой»!.. Но далее рассказ продолжу свой, Беря в пример старинные поэмы… Итак, в корчме находимся мы, где мы Пробудем эту новую главу. Войдем во двор. Жуя свою траву, Степенно кони встряхивают гривы. Заглянем в окна — красные отливы Блестят на них от сумрачной печи. Кому, с такой поспешностью, в ночи Яичницу состряпала Настуся, Шинкарка молодая? Поклянусь я, Что у нее молодчики в гостях! Не на волах явились, на конях Они в корчму примчались Боровую. Один сидит, насупился, тоскуя, Задумался. Пузатый с медом жбан Ему поставлен. Это наш Марьян Медынский, уж читателю знакомый. От мыслей, утомления, истомы На лбу его морщина залегла. Другой, который сел в конце стола, Кому вино, как видно, угодило, — Ольшевский Кароль; «казаком Кирилом» Себя он больше любит называть. Вот — побратимы! Этих не разнять Ничем! Скажу старинными словами: Они — дубы, сплетенные ветвями, Они — две чайки в выгибах волны… Ну, словом, дружба в духе старины: Ни в пьянстве удальцам не расставаться, Ни в приключеньях. Драться — так уж драться, Смеяться — так чтоб звякало стекло, А на коня вскочить — так чтоб крыло Орла за ними в лёте не поспело! Еще лицо сегодня к ним подсело — Лесничий, престарелый Никодим: Марьян любил вести беседы с ним. Живя в лесу как в стужи, так и в вёсны, Сам Никодим разросся, словно сосны; Как ветвь, была жестка его рука, А нос торчал подобием сучка Среди волос, как бы поросший мохом. Медок глотая не спеша, со вздохом (Медынский Никодима угощал), Он так же не спеша повествовал О новости, которая ходила Среди людей и всякие будила Волнения — добыча для бесед. Как в зимний день взрастает снежный дед: Сперва лишь ком, рукой ребенка сжатый, — Так имена Марины смугловатой И конюха Марка — уж неспроста! — Из уст переходившие в уста, В диковинную сказку вырастали. Уж столько люди былей наболтали, Что не поверишь собственным ушам! Лесничий же Марину видел сам, Когда ходил в усадьбу за приказом, — Людским бы не поверил он рассказам, Да истина теперь ему ясна! Заплакана, сурова и бледна,— Он видел, — у окна она стояла. Хотел он покалякать с ней сначала, Да передумал: гайдуки кругом. К тому же, как трепали языком, Должно быть, так и есть на самом деле,— Глаза потухли и остекленели, Молчит она, как будто бы уста Навеки ей сомкнула немота… Да что сказать бедняжке? Что ответить? Чего ей ждать? Марка уж нет на свете, Нет милого; она же, вместе с ним, Простилась и со счастьем молодым! Сказать о пане просите? Ну, чудо! Пришлось ему сегодня тоже худо. Как был дороден, крепок и здоров! Ого! А как узнал про беглецов… Когда случилась эта вся тревога И Генрих, сын, явился у порога И в кабинет вошел — так что-то там Недоброе случилось… Только вам Признаюсь я, другим бы не открылся: Сынок в отца, как видно, уродился, И до девчонок так же он охоч… Старик проведал что-то; словно ночь. Весь потемнел от злости и с размаха Как рухнет на пол… Дом весь полон страха… А впрочем, воля божия над ним… Да говорил мне конюх… ну, Максим — Приятель мой, с ним в юности гуляли — Уже три раза в город посылали За лекарем, и ксендз был раза два… Одна у нас, конечно, голова, Одна, как ни неси ее высоко… Да, пожил пан! Смерть, видно, недалеко. Наш пан откуролесил… «Ну, а что Про Генриха слыхать?» — «Ну, с ним не то! Он молод, по-иному рассуждает, Ведь не старик!» — «Да разве не пугает Его… с Марком… тот случай?..» — «Как не так! Ну, если бы пан Генрих был бедняк, Тогда, конечно… Тут — дела другие. Вы знаете: червонцы золотые На грязь любую бросьте — новый вид Всё примет, всё укрыто, всё блестит… Еще сказать: написано в законе, Что коли кто убил при обороне, Сие в вину не ставится ему… Да мне ль учить вас надобно уму? А ежели рассказ вас не обидит, Еще прибавлю… (Обождите… выйдет Настуся.) Гм… К Марине господин Так воспылал (хоть множество Марин Таких имел), что хочет, для приличья, Ее пока отправить он в „Девичье“ (Сельцо господское. Вдали оно…): Ей наказанье мол, присуждено. Опасен пан, паныч опасней вдвое… Не зря он ездит в те края порою Охотиться. Ушла от старика, Да не уйти ей, видно, от сынка, Все так твердят… Ну, хватит! Вестью новой Потешил вас… По роще по дубовой Пройдусь еще… Попал бы я в беду, С другими так болтая… Ну, пойду… Уж очень тут язык мой распустился… Спасибо вам… Не то я притомился, Не то уж больно крепок ваш медок… Спасибо вам… Что выпил я? Глоток! А ноги… Н-да… Нейдут, как будто спьяна…» Лесничий вышел. А кулак Марьяна Бац по столу! «Погибну я — ну что ж! Ведь за нее! Увидят все! Я в дрожь Повергну землю! Вот они, Мараты, Проклятые вельможи!» — «Брат, куда ты Заносишься! К чему такая речь!» — «Эх, Кароль мой! Где доблестная Сечь? Где рыцарство? Скажу я без притворства: Бушует сердце. Лишь единоборство Мне по плечу!» — «Ну, погоди… Итак… Иль не Кирило я и не казак! Раз у тебя душа к безумству падка, Тебе в утеху скоро будет схватка. Не спустит Генрих». — «Увалень такой? С девчонками лишь смел он — не со мной. Не будь Медынский я! С него ведь станет — Скорее он меня к суду притянет!» — «Ну, а в суде… Ведь скверно там… Да, да…» — «Пусть за бедой берет меня беда! Пусть душу в пекло забирают черти, Лишь был бы верен побратим до смерти!» — «Уверен будь!» — «…Ни молния, ни гром Мне не страшны в решении моем!» Такой-то заговор вершился новый В глухой корчме. Лишь бор гудел сосновый, Шумела даль, чуть слышный зыбля звон… Примите, сосны, низкий мой поклон!

113

Ой, в поле сосна, под сосною корчма, а в той корчме пьют два чужеземца. Один чужеземец мед-вино пьет, второй чужеземец девицу уговаривает: «Идем, девица, с нами, с нами, казаками, будет тебе лучше, чем у родной матери». — Ред.

114

Кодня — городок, где страшными казнями казнили гайдамаков (XVIII ст.).

115

Музыкальные термины: «медленно, величаво, важно».

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

I широкую долину, І високую могилу, І вечірнюю годину, І що снилось, говорилось — Не забуду я. [116] Т. Шевченко
1
Эх, облетает яблоневый цвет! Как жаль, Марина, улетевших лет! Приснилися, привиделись… и скрылись… И черный страх, клыки оскалив, вылез, Накинув панский на спину жупан… Еще не умер Пшемысловский-пан, Как уголь — глаз сверкает ястребиный, Да вот осанка нежная Марины Его сыночку сердце обожгла… Хоть, правда, тенью перед ним легла Глухая ночь… и выстрел среди поля… Да пустяки! Марку такая доля, Как видно, суждена… И то сказать: Холоп не только вздумал убежать — Еще грозился, бунтовщик проклятый! Забыты и Дантоны и Мараты, Речей в пивнушке звонкая струна (Добавить надо: всякий раз спьяна), И мировая скорбь уснула что-то,— И Генрих настежь растворил ворота Волне багровой яростных страстей… Марина! Помнить прошлое не смей, Грядущий день тем паче занавешен. Совсем недавно лепестки черешен Марку с тобою устилали путь, — Теперь они… истлели где-нибудь, А твой Марко… Да как забыть мгновенья Любви, слова — что ветра дуновенье, И взгляд, и звуки песни молодой, Весь милый образ, смелый и живой, Все дни, от первой до последней встречи?.. А тут, как панне поклонившись, речи Заводит Кутернога без стыда: «Что за беда? Ведь ты же молода. Сумей пред панычем лишь отличиться — И сможешь райской жизнью насладиться… О ком грустишь? О кучере! Ха-ха! А может быть, боишься ты греха? Какой тут грех?.. Запомни, дорогая, Ты из того же теста, что любая, Привычку церемониться откинь, Не ерепенься. Сказано — аминь! Смирись, не прекословь господской воле, Уж раз поймали перепелку в поле — В мешок, и точка! Ясно? И не хнычь. Пойми: тебя приметил сам паныч! Он в городе уже, наверно, с двести Красавиц перебрал, скажу по чести, Да и в селе из рук не упускал, Чуть девка побелее и поглаже… А ты ведь — мышь… Да что! Мышонок даже! Возьмись за ум! Послушайся меня! Вот так похнычешь три-четыре дня И согласишься… Эх! Пустое дело И говорить с ней… Кукла! Покраснела! Царевна! Королевна! Не пойму, Зачем, господь, ты создал и к чему Капризных баб да комаров сердитых!» Ушел, — а рассуждений ядовитых Тупое жало в грудь ее вошло. Один лишь раз повеяло тепло Марине в сердце, полное печали. Хоть гайдуки следили, не дремали, Казалось — нет просвета на пути, А все-таки сумел тайком пройти, Поговорить, хоть и за ним глядели, Знаток вина и кухонных изделий, Рассказчик неустанный — дед Наум. Хоть полон сам тяжелых, жгучих дум, Хоть все забыл он присказки смешные, Нашел слова сердечные такие, Каких, казалось, никогда не знал. Не слышала Марина, что шептал Ей старый повар, — только вспоминала… Пред нею снова детство возникало, II дом, и мать, и низенький порог, Подруг на перекрестке говорок, И всё, что снилось, было и забылось… Всплакнула — и улыбкой озарилась. Так позднею осеннею порой В степи, когда холодный и косой Струится дождь, колючий, мелкий, жуткий, — Босая и промокшая малютка Лицом прижмется к матери своей И плачет, сердце разрывает ей: Всю жизнь бродить им с нищенской сумою! И мать обнимет ласковой рукою, Прижмет дитя к измученной груди И шепчет, шепчет ей, — и впереди Как будто солнце вдруг блеснет из тучи… А что в словах? Ну, чем они могучи? Бессвязный, жалкий лепет невпопад. Что в голосе, где горести дрожат? Что в нежной ласке рук ее таится? Так ветерок над травами промчится, Остудит, обласкает, колыхнет — И зелень поднимается, растет И видит: в высоте испепеленной Движенье тучи темной, окрыленной, Она всё ближе — гостем дорогим С собою жизнь приносит всем живым.

116

И широкую долину, и высокий холм могильный, и вечерний час, и что снилось, говорилось — не забуду я. — Ред.

2
Счастлив тот мастер, кто из глыбы белой Прекрасное творит рукой умелой На радость людям. За окном зима Спокойно спит, безгрешна и нема, В лазури стынут розовые дымы, — А мастер, светлый и неутомимый, Чарует камень трепетом весны. Счастливец! Человечества сыны И дочери сквозь этот мрамор строгий Увидят бесконечные дороги, Ведущие к стране заветной той, Где отгремел величественный бой, Сады покрыли землю. Тихо воды Объяли города и огороды, И славный труд уверенной руки Поля животворит и цветники… Счастлив тот мастер, — он искусством ясным Внушил стремленье к битве — безучастным, Он хладнокровных стариков зажег. Счастлив тот мастер! О, когда б я мог, Свои рисуя грустные картины — Лицо убитой, плачущей Марины, Позорные часы прошедших лет,— Услышать голос юности в ответ, Как светлую награду и признанье! Марина, пережив то испытанье, Где ночи свет сменился черным днем, Где милый с окровавленным лицом Упал — и навсегда — на луговину, — Преобразилась в новую Марину. Был детский мир, — как василек он цвел, Несмело заглянув за частокол Своими светло-синими глазами. А дальше что? Холодными слезами Блеснуло горько золото ресниц. Пустыня без надежд и без границ, Где замолкает даже речь живая. Не раз, печальная, перебирая Раздумий нить, припомнила она: Был теплый день, счастливая весна, Ягнята разбежались по долине, Пастух играл на дудке… Что ж Марине Приснилось, померещилось тогда? Ее душа, как чистая вода, Вдруг отразила толпы незнакомых Людей. В наивно убранных хоромах Под звуки бубнов, скрипок и цимбал Досужий люд беспечно танцевал. В тех людях было что-то от старинных Рассказов деда — в них, таких картинных, Наряженных в парчу и красный шелк… Но тучи вдруг нашли. Пастух замолк. Из лога с ветром сырость потянулась, И волшебство развеялось, проснулась Марина, песню тихо завела — Завез проезжий в тишину села Ту песню, чтоб росла, не сиротела. Не думала Марина, что запела И как, — но не могла она молчать. О песня! Где слова мне отыскать, Достойные высот твоих, святая? Ты — плеск реки, ты — боя медь густая, Ты — сумеречный шорох камыша… Народа ты великого душа! Сердца глубокой грустью наполняешь, Манишь, зовешь и дали открываешь. Прими, прими и от меня поклон! Пускай, лукавством, ленью отягчен, Я шел порой неверными тропами, Но у тебя холодными ночами И помощи и отдыха искал И голову больную приклонял К твоей знакомой ласковой ладони. Спасибо, мать! Хотел бы я на лоне Твоем родном навеки опочить! Оборвалась мгновений светлых нить… Марина, пой! За песенкой чуть слышной Забудется мираж палаты пышной, Свободный танец радостных людей Замрет в душе израненной твоей. Был страшен сон — страшнее пробужденье, Когда к свободным людям на мгновенье Невольница Марина попадет…
3
Полями ночь, полями тень идет, Полями бродят шорохи и звуки; Деревья скорбно простирают руки, Их речь бессвязной жалобой полна… Кому? Никто не скажет. Тишина. Молчит покамест туча грозовая, Но притаилась, спину выгибая, За черным бором. Молния — и тьма. Далекий гром — и снова тишь нема. Сорвался вихрь, ошеломляя шумом, Промчался мимо всадником угрюмым, Который стремя потерял в бою, А с ним и славу потерял свою, И конь несет его, почуяв волю, По жуткому испуганному полю, Спасая от негаданной беды. Деревьев мощных дрогнули ряды, Затрепетали вдруг, загомонили, И травы стебли долгие склонили, И зов недобрый в дали понесло. И смолкло всё… Таинственное зло Накрыло небо и к земле прижалось. Казалось, в мире вовсе не осталось Ни радости, ни солнца, ни тепла. В такую ночь к окрестностям села Девичьего Марина подъезжала. От страха ничего не ощущала, Как будто вся окаменев, она; Сегодня только словно бы от сна Очнулась, но безрадостно встречает И пробужденье. Как гроза, пугает Ее грядущее; как злая ночь, Паныч проклятый не отходит прочь,— Ни убежать, ни вырваться, ни крикнуть! Растаять бы, как облако, поникнуть, Растаять, словно в небе синий дым… Внезапно голос подает Максим, Убогий старичок, — его послали Доставить девушку: «Эге! Болтали, Болтали люди, будто бы… того… Пройдет беда… конечно… ничего… Пустое дело… Вот хоть бы с тобою, Хоть, говорю, с тобою…» — «Что — со мною? — Откликнулась Марина, вздрогнув: ей Чужим казался голос свой. — Моей Никто на свете не оплачет доли, Она пропала, словно ветер в поле… Ты скажешь — я красива, молода? Нет, старый! От красы моей беда И сталася со мной. По злому следу В проклятое Девичье нынче еду. Заплакать бы, да слез-то больше нет. Погибну? Сгину? Всё равно мне, дед, Придется ли еще пожить на свете… Я видела вчера: малютки-дети На выгоне играли… Ну, сказать, И от земли-то вовсе не видать, — Гляжу, и больно стало: грязны, голы, А каждый ведь задорный да веселый, Точь-в-точь ягнята… Глаз не оторвешь. И думаю: а вдруг всё это ложь, О чем нам люди тайно говорили, И наши внуки скроются в могиле, Не повидав счастливых, вольных дней? Зачем тогда и кто учил детей Надеяться, смеяться, любоваться На ясный мир и миром наслаждаться? Затем, чтобы опять… в глазенках их, Зеленых, карих, серых, голубых, Несчастье, ночь, неволя отразилась? Чтоб радость их в проклятье превратилась? Насмешка, дед!..» Ее волненье вдруг Остановил тревожный дальний звук, Не дождь, не гром… Неясное движенье… Так, колыхая наше отраженье, Пугает нас вечерняя вода… Стучат копыта… Как тогда, тогда! Стучат копыта. Замерла Марина, Оцепенев… Дрожит, гудит долина, Дрожит дорога… Дрогнул и Максим — И видит: конь горячий перед ним Храпит, оскалясь пенистою мордой, И силуэт, отчаянный и гордый (Добавлю в целях точности: хмельной), Ворвавшийся из темноты ночной, К Марине перепуганной склонился, Схватил — в седло — и, словно сокол, скрылся, Пропал в ночи, лишь закурился дым… И даже крикнуть не успел Максим.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Ой, стала хмара та наступати, Став дощ накрапать, Ой, там збиралась бідна голота До корчми гулять. [117] Песня
В лесах весенний раздается шум. Рассказчик неустанный, дед Наум, Знаток вина и кухонных изделий, Один шагает. Птицы не сумели Беседу завязать со стариком И трелью рассыпаются кругом, Блестя глазами, пролетают мимо; Как дети дикарей на пилигрима Глядят, густые ветви шевеля. И кажется ему: молчит земля, Остановилось солнце, без дыханья Простор воды. Кровавое сиянье Легло на всё, прорезало чертой Наума лоб, обветренный, крутой, Где столько рытвин вычерчено горем. Зверь, от ловца спасаясь, мчится к норам, Взлетает к небу птица от стрелка, Минуя близость страшного крючка, Мчит рыба вглубь серебряной стрелою, Когда виденьем, что грозит бедою, По зеркалу воды мелькнет рыбак. Но спрятаться от мысли… где и как? От мысли жгучей, что зажала в клещи? Смеется день, но это смех зловещий, Запела ночь, но страшен песни звук… Что ж дед Наум? Изнывшему от мук Одна утеха, где ж искать иную: В корчму пойти скорее, в Боровую, Напиться, погрузив себя во тьму… Да вон уж стало видно и корчму, Сквозь лапы елок огонек мерцает… Вошел: «Здоровы будьте!» — привечает. «Дай бог и вам!» Вокруг стола как раз Компания друзей подобралась Из тех, видать, что днюют и ночуют. То не паны безудержно пируют И сыплют щедро в море тьмы густой Эстетику, омытую слезой (Конечно, не своей, а подневольной); То не поэты ищут рифмы вольной При помощи обманчивой вина; Не молодежь, шумлива и сильна, Находит здесь горячее похмелье; Не пахаря певучее веселье — Что убран хлеб и скошена трава… Нет, нет! Вон проступает голова Сквозь пряди застоявшегося дыма: То наш Гаврило. Никогда он Рима Не видел, и никто в его родне, — А ведь прозвали часом, в болтовне (Кто ж, как не пан? От них же всё берется!), Гаврилой Папаримским [118] и зовется По книгам даже, а не то что так. Скрипач отличный, выпить не дурак, На свадьбах человек необходимый, — Копейку зашибет за час единый, И сразу же… да ну, известно всем, Где будут эти денежки затем. На свадьбе не бывали мы подобной, Читатель, где цимбалы, бубен дробный Для скрипки звучный создавали фон, Где танца гул волной бывал взнесен, Где бушевала сила молодая, А музыка гремела, не смолкая, Где свет свободы видели рабы, Чтоб завтра вновь, под бременем судьбы, Склоняться до земли изнеможенным… Гостям — вино, постель — молодоженам, Отсюда возникают и растут И песни, что смущенья краской жгут Лицо смуглянки, молодой княгини; Про вишенку, что расцвела в долине, Черешенку [119] , что пышно принялась, Про девушку, что честной сбереглась, Как ягодка-калина наливная, И в травах, в алых бархатах играя, Поймала драгоценного бобра [120] , Когда пришла заветная пора… Такие песни некогда звучали В дни черной лжи, насилья и печали,— В те дни, увы, мой детский век протек. Но дерзкий Папаримского смычок, В изгибах, взлетах и фиоритурах, Будя уснувших, ободряя хмурых, Врывался вдруг в старинных песен шквал… А позже день суровый наставал,— Жена больная, с ней нагие дети (Хоть рифма тяжела: «куда вас дети», Но ничего я не нашел точней), — Не диво, что от участи своей Гаврило, голову неся хмельную, Спасался торопливо в Боровую, Согнувшись, как разбойник, что бежит, Хоть и не ловят… Был нередко бит: Подвязанные щеки у Гаврилы — Вот доказательство казацкой силы; Она, согрета свадебным вином, Крушила всё, что видела кругом, Да и артиста в гневе не жалела. Случалось, и убогая «капелла» Впадала в ярость, жаркий бой вскипал: Звенели струны и колки цимбал, Бойцам служивших средствами сраженья, Выл глухо бубен, и в его гуденье Врывался скрипки нестерпимый вой… Ну, ясно, вслед баталии такой Сходились музыканты утром рано У деда Проня. Туфли из сафьяна Иль ларчик сделать, внутренность замка Исправить — всё могла его рука Умелая. Дед Пронь, талантом истым Отмеченный, слыл энциклопедистом,— Во всех ремеслах сельских был знаток. (Читатель! Не споткнись средь этих строк.) Итак, он брал разбитые цимбалы И скрипицу — и чудо делал он… И вновь оркестр садился, как бывало, И скрипка запевала вновь под звон Цимбал и грохот бубна громового… Вот после происшествия такого Гаврило днем сегодня отдыхал. С ним трубку верную Кондрат сосал, — Пан Абрамович уважал Кондрата, В нем видя настоящего собрата — Охотника: Кондратка, сукин сын (Пан говорил), такой у нас один, Другого нет в заморских палестинах! Запутанный узор следов звериных По чернотропу и зимой читал Отлично, а когда он подвывал [121] Семье волков, представиться могло вам, Что волк он сам, — такого к хищным ловам Природа-мать готовила сама. Знать, Абрамович-пан не без ума, И хоть Кондрата звал прозваньем мерзким, Зато поил шампанским да венгерским, А чтоб не смог сноровку потерять (Пусть вольнодумцы судят, наплевать На крики!) — запретил ему жениться. Поплакала Катруся-молодица, Четыре дня Кондрат ходил в корчму, Ну, и довольно. Нежность ни к чему Перед охоты благородной страстью. Теперь Кондрат и в вёдро и в ненастье Легавыми, борзыми окружен, Звериный след разглядывает он И по болотам дупелей, как прежде, Стреляет с паном… В золотой одежде Ложится солнце в светлую постель, — Какую же Кондрат наметил цель, Куда стремится он? Вопрос тяжелый! Для всех свое: одним пить мед веселый, Другим — сивуху, а конец один. Ищите романтических причин Или других, прошу, коль есть охота!.. Вернувшись с бекасиного болота, Пристроился Кондрат в конце стола, Спросил стакан, другой, — и тут пошла Охотничьих рассказов вереница. От них невольно по уши у Гриця Пилипчука раскрылся пухлый рот. Пан Марьян, украинский «патриот» И польский (этот сорт и нам известен), Любил внимать, как Гриць старинных песен Выводит чистый переливный шелк. Случилось, впрочем, как-то — Гриць умолк, Не хочет петь, а в тот момент Медынский Вошел в экстаз свой архиукраинский: «Давай! — кричит. — Казачью запевай! Ведро поставлю! Два ведра! Пускай Старинной Сечи слава встрепенется!» А Гриць безмолвен и не шелохнется, Нахмурился, и руки на груди… «Капризен, зверь!» Читатель, посуди: Не диво, если пан Марьян, как порох, Как молния в нахмуренных просторах, Как жаркий факел смоляной, вспылил. Ну, раза два ударил… ну, схватил За плечи парня… свитка затрещала… Что ж? Абрамович, тот с двух слов, бывало, За пистолет… Иной на этот счет Медынский… День-другой прошел — идет, Встречает Гриця… Улыбнулся даже! Итак, Кондратка сочиняет в раже (Кондраткой он, похоже, и умрет) Про «медведей», что пуля не берет, Про сто волков, что сани окружили, Про куропаток, что в степи водили Охотника до смерти меж снегов, Про знахарей, что заклинали кровь, И слабодушным трусость «выливали», И бесов из оружья выгоняли, Во всех житейских трудностях ловки. Гаврило, опершись на кулаки, Мечтает… Гриць, как мальчик изумленный, Залезший на колени к бабке сонной Послушать сказку уж не в первый раз, С охотника не сводит синих глаз (Ведь сказка-то чудесная какая!) И слушает, от страха замирая. Ну, кум Кондратка! Ну, бывалый кум! А по лесу бредет весенний шум, Березам белым косы расплетает, Ласкает небо, тучи подгоняет И веет освежающим крылом Над нищим, безысходным бытием Людей, чья доля — горе да тревоги, Кого к корчме приводят все дороги… Смеется шум, да горек этот смех. Приход Наума радостен для всех: Раз новый гость — еще предлог для пива. Однако же старик немолчаливый Лишь пьет, сопит, чадит махоркой злой… Тут разглядел бы даже и слепой, Глухой подслушал: тайное волненье В уме кружится одинокой тенью, Как черный коршун в дремлющих степях… Недавний страшный случай на устах, Но все молчат, без слова понимая, Что за причина, что, как ночь глухая, Сидит старик, подавленный тоской: Чужое горе разгадать легко Без слова — крепостным беда знакома… И слез не надо, слезы — прах, солома: В груди — страданий твердое зерно. Друзья мои! Прошло давным-давно Всё то, что на бумаге не поблёкло, Видением сквозь матовые стекла Неясно проступая… И дотла Сгорел Наума гнев, и умерла Любовь Марины; землю озаряя, Бушуют грозы с края и до края, И новиною прорастает даль… Печаль!.. Забыты слезы и печаль В дни разрушения и созиданья, И горечь этой песни о страданье — Наследье горьких песен прежних. Нет! Не размягчай сердца, зови, поэт, В мир творчества и радости бурливой, Где реют флаги алые. Зови! Вот цель живая повести тоскливой, Цветок, что вырастает на крови. Пой безотрадней, горше, Гриць кудрявый! …Упали стены… Распростерлись травы Кругом… Вот чайка плачет в вышине… Вот скачет всадник на лихом коне… Вон чье-то там, в окне, лицо мелькнуло… Шинкарка Настя к косяку прильнула И странно улыбается. Кондрат, Как узник за решеткою, объят Тоской по воле, что видна так близко,— Кипит огнем. Шинкаркин сын Дениска, Лобастый, шаловливый, озорной, Украшенный пшеничною волной Кудрей, стоит недвижно возле дома И слушает, и слушает: знакома И незнакома песня… А скрипач Гаврило то безмерный горький плач, То радость слышит, хлынувшую морем. Пой, Гриць! Дай силы истомленным горем, Надежды — скорбным, жизни — хилым влей! Сокровищами души их засей! Пусть у хмельного старика Наума Зловещая на черных крыльях дума (Ведь от нее поник он головой) Взрастет, взовьется тучей грозовой, Ударит… эх! Молчи, и так постыло, — Умолкни, сердце! Скрылся легкокрылый Последний звук. Опять корчма, стена, И мокрый стол, и синяя волна Махорочного дыма. Вновь сивуха, И образов безумных завируха, И крик, и шутки: подневольный рай… «Гаврилко! Что ж ты там? А ну, сыграй Веселую!» — «Я, братцы… право слово, Я, брат…» И вдруг из-под смычка живого Частушки дробью сыплются в углы… И вот сквозь дым: расставлены столы Для свадьбы. Слышен говор, крики, стуки, Запели дружки и сомкнули руки, Нарядным закружилися кольцом. Огонь свечей на юное лицо Бросает блики, образ изменяя. Твоя, Марина, это мать родная, Так молода, красива и стройна?.. Идет в волненье радостном она, А голос — полон соловьиной дрожи… Да подождите… Нет! Да это кто же? Сама Марина! Нет сомнений… Взгляд, Огнем глаза глубокие горят, Нежна ее улыбка и стыдлива… А рядом? Кто он? «Диво иль не диво…» [122] Запели дружки… Радость велика: Вон проступает голова Марка Сквозь синие трепещущие сети, Сияет лик, как солнце на рассвете, Бояре — точно звезды в небесах, Что угасают в солнечных лучах… Вдруг всё зловеще скрылось перед нею: Марина затуманилась, бледнея, Умолкли скрипки, речь оборвалась… Ох, не Марко любимый! Щуря глаз, Там тянется паныч окровавленный К невесте юной, ужасом сраженной, И жжет руки поганой белизна!.. ……………………………… Шинкарка наливает. У окна Шумит сосна. Гриць медленным движеньем Поправил длинный ус, с большим презреньем Всех оглядел, и вот скрипач кладет На подоконник скрипку (в ней живет Еще последний отзвук легкокрылый), — И Гриць запел о том, как проучила Голь в кабаке вельможу-богача… Поет он гордо, словно бьет сплеча. Гаврило подхватил. Наум в похмелье Подтягивает… Окна зазвенели От песни той — высоких гневных слов Против вельмож, подпанков и панов, С надеждою, с величием победным. Где ж время то, что богачам последним Последней карой грянет? И когда Взметнет восстанья буйная вода Вас, Грици, и Гаврилы, и Наумы? Иль это лицемерье пьяной думы, Тень дыма трубки, чарок звон в ушах? Нет-нет! Железного Шевченка шаг Вот-вот из недр пустыни донесется; Уж там и тут огонь рассветный вьется, Чуть видный бледный луч разлил восход. И скоро… нет, не скоро, но придет На землю правда в пурпуре восстанья, И палачи с мольбой о состраданье Возденут рук поганых белизну.

117

Ой, стала туча наступать, стал дождь накрапывать, ой, там собиралась нищая голь в корчме пировать. — Ред.

118

В моем родном селе действительно был крестьянин, предкам которого кто-то дал фамилию — Папа Римский, что писалось вместе: Папаримский. Видимо, это была некая, как говорил Иван Франко, «панская шутка».

119

Княгиня — титул невесты. Вишня, черешня — символ девичества.

120

«Поймала бобра» — образ из свадебной песни.

121

Выл по-волчьи, чтобы волки отозвались и этим выдали, где они находятся.

122

«Диво чи не диво, пішли дівки на війну» — из песни.

2
День многошумный отошел ко сну. Вдали чуть слышен крик перепелиный, Туманом тонким полнятся долины, Привычный звук стал чуждым для ушей. Спи, Генрих! Колотушки сторожей Бьют в громкие железные клепала; Тишь мудрая спокойно разостлала Ковер широкий на твоих полях, Садах, хлевах… Сомнения и страх Откинь. К чему?.. Отец твой умирает, Так что ж тебе? Бессмертных не бывает На свете. Перед совестью своей Ты чист, ты и ксендза звал, и врачей… Теперь лишь ксендз над ним хозяин властный… Спи, Генрих! Догорает месяц ясный, И звезды — словно слезы из-под век. Твоя Марина у тебя навек Останется. В Девичьем схоронится, Покамест сплетен шум угомонится. А там… Нет! Прочь бесовскую гурьбу Соблазнов… Твой отец почти в гробу!.. И память вновь узоры ткет без счета; Вот наконец спускается дремота На грудь. «Кто там? Кто там перебежал Во мраке! Эй! Кто голову прижал К наличнику?» Всё тишиною скрыто. Даль шелковая звездами расшита. Стучат трещотки бодрых сторожей… Спи, Генрих!.. Засветилась на меже Роса. Летит к озерам цепью длинной Звенящий в высях выводок утиный; Охрипший, без ума кричит дергач; Как будто серый удлиненный мяч, Перекатился заяц. Счастье воли В тумане этом, в радужном раздолье, Во вздохах нив и в тихой речи трав! А сколько зла, болезней, мук, отрав Запряталось под ясностью звенящей!.. В усадьбу пана с новостью томящей Максим приехал, — только невпопад. Заполнен двор толпою: стар и млад. Не нужен им рассказ о похищенье Марины; про ночное злоключенье Несется весть, внезапна и страшна: В постели белой, виден из окна, Недвижимый, холодный и бесстрастный Лежит паныч. Живой водой напрасно Целебною рассвет его поит: Глаза погасли, голова висит, И там, где солнце пламень свой простерло, Алеет перерезанное горло. Нет, новость не одна на двор пришла: В ту ночь из клетки мощного орла, Что прозябал в усадьбе на поляне, Освободили. Но куда в тумане Рассветном полетел он, вновь могуч, Укрылся ли меж неприступных круч,— Никто не знает. Лишь Кондрат, бывало, Хвативши кружку добрую сначала, Твердил, что в Красном Куте этим днем Ужасный птицы подняли содом, Когда пришелец черною стрелою Внезапно взмыл над ближнею горою И скрылся в блеске выси голубой, Как будто всех скликая за собой.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Любив мене, матінко, Запорожець, Вивів мене босую На морозець. Вивів мене босую Та й питає: Чиє мороз, дівчино, Чи немає? [123] Песня
1
Дрозды в лесах еще не поклевали Всю ягоду с густых рябин; пылали Осинники, не обронив листву,— А ранний снег уж засыпал траву, Детьми потоптанную по левадам. Повеял ветер, и свирепым взглядом Мороз оледенил пруды в садах. «Пороша, братцы! Зайцев на полях — Что блох в корчме! Вставайте же, лентяи! Хлебнем-ка на дорогу (да не чаю,— Его оставить можно москалям!) И тронемся!» — Так говорил Адам, Марьяна дядя, лысый, как колено. Немало лет весь округ неизменно Плешивости причину обсуждал, Но всем одно бедняга отвечал: Что, мол, остаться без волос не диво Тому, кто, как и он, женат счастливо! Читатели! По силе прав своих Я вставлю, примечаний враг любых (Помимо дельных), слово про Адама: Жена его, достойнейшая дама… Но, рифмы плоские прогнав за дверь, Попробуем вообразить теперь Ксантиппу как Фальстафову подругу. Про их любовь и жизнь (не жизнь, а муку) Короткой фразой ограничусь я: Цветет и благоденствует семья! И спор и драка иногда бывают, Но трех детей Ксантиппа забавляет. Пусть моралист толкует вновь и вновь, — Возможна ли подобная любовь? Но вот однажды поутру Адама Цецилия терзала так упрямо, Как купоросный, въедливый раствор, Что отдышаться вышел он во двор, Едва живой… Покинутая пани Одна обедала, за ужин ранний Одна уселась. А в конце села В тот вечер странная произошла История: Адам сам-друг с Марьяном — Племянником, с Каролем полупьяным И с Нысем-почтарем (Нысь был еврей, Но понимал отлично лошадей И потому нередко пил с панами) Прошли украдкой, прячась за тынами От взоров любопытного села, В корчму с названьем гордым «Три орла». Как водится, был тот утес орлиный Лишь мазанкой с облупленною глиной (Романтик, видя чудеса во всем, Лягушку называет соловьем). Сюда не раз ходил Адам с Марьяном, Но — шумно, с буйной песней, с криком пьяным, Гудевшими до дальнего села. А нынче — даже оторопь взяла Седого корчмаря — дверь отворили Друзья без шуму, молча поманили Его к себе и говорят: «Поди Медов стоялых в жбаны нацеди, Влей водки, отвари в шафране щуку! Да ни гу-гу! Чтоб никому ни звука, Где мы, куда пошли, и что, и как! Да всё снеси в конюшню на чердак! Да лестницу туда поставь скорее, — Да шевелись, собачий сын, живее! На чердаке решили мы гулять, Чтоб ничего никто не мог узнать, Не то, смотри! Переломаем кости, Пройдоха старый!..» И со смехом гости По шаткой лестнице полезли ввысь, Под крышу… А когда стемнело, Нысь Послал с каким-то мальчиком толковым Письмо; стояло в нем всего «два слова»: «Цецилия любезная моя! Сегодня в Вышгород поехал я По делу. Там с неделю буду, может. Пускай тебе во всем господь поможет. Целую крепко. Верный твой Адам». Теперь троим проказникам панам Никто б не помешал начать попойку. Под крышей покосившейся постройки, Где редко нынче конный ночевал, Они с неделю жили. Доставлял Хозяин им припасы в изобильи. Кобыла Галка с жеребенком были Соседями внизу. А с высоты, Лишь свечереет, крупных три звезды С иронией смотрели сквозь солому На беглецов… Проказнику седому Порой сквозь сон казалось, что жена По лестнице взбирается, страшна, И, обругав его «свиньей вонючей», Пинками гонит с лестницы скрипучей… И верно! Хоть своих героев нам Не надо бы приравнивать к свиньям, Но доля правды в этом есть сравненье. Вот так пируя всем на удивленье, «Казацкий» свой разгуливая пыл, Марьян не только парней с ног валил, Но и сестер их, родичам на горе, И оставлял обычно, опозоря, Как подобало рыцарям всегда. «Ну и лихой у нас паныч! Беда!» — Порой отцы с мужьями сокрушались, Хотя у многих кулаки чесались Весельчаку все ребра поломать. «Казак Кирило» — этот, так сказать, Гуляка был немудрого покроя. Любил он нищих дегтем иль смолою, Поймавши, вымазать — друзьям на смех (Добряк потеху не считал за грех; Скучать — вот грех! Он умер бы скорее); Любил запретным накормить еврея: «Ешь, сукин сын! Свиная колбаса! Не хочешь? А спусти-ка, хлопче, пса!» Любил между детьми затеять драку, Зато в вопросах чести съел собаку И свято верил в титул «казака»… И вот теперь четыре чудака В Чернявскую отправилися рощу, Чтоб хорошо отпраздновать порошу,— И голубая снеговая муть За четырьмя запорошила путь.

123

Любил меня, маменька, запорожец, вывел меня босую на морозец. Вывел меня босую для ответа: есть ли мороз, дивчина, или нету? — Ред.

2
Медынская — трудненько угодить ей! Что ж? Человек чем старше, тем сердитей. Под старость вспоминается сильней, Как сам NN говаривал о ней: «Вы — королева в золотой короне!» Как на балах ей хлопали в ладони, Когда она легко в мазурке шла… Откуда тех воспоминаний мгла? Причудница такая ж, перед нами Вновь оживая, мертвыми глазами Из пушкинского томика глядит, И облик старческий ее облит Чайковского туманом музыкальным!.. Хотя порой чуть-чуть бывает жаль нам «Московскую Венеру», ну так что ж! Счастлив тот дом и край, где не найдешь Таких Венер, где молодость и силу Столетнее старье не задушило, Где ширина просторов голубых Цветет для поколений молодых! «Подай воды! — Постой! — Ну, что ты стала? — Куда бежишь? — Ведь я тебе сказала: Подай мне чаю! — Фи! холодный чай! — Какой горячий! — Мне платок подай, Да живо! — Что вы, к полу все пристыли?..» И так вот час за часом проходили И день за днем. Но светлый луч один Есть у старухи. То — Марьянек, сын Возлюбленный, как бог красивый, стройный, Быть королеве женихом достойный. Нет! Королевны годной не найти! Хотя порой Медынская грустит О том, что дитятку пора б жениться… Хоть можно от людей пока таиться, Но ведь в душе тревога не молчит, Что над убогим хуторком висит И нищета, быть может, — час не ровен! — Что род Медынских, хоть и чистой крови, Почти угас, что в кошельке легко, Что грозный день уже недалеко, Когда… и думать страшно! А Марьянек Охотится на зайцев да крестьянок, Да ловок лишь на острые слова. Что ж делать! Молодая голова! А сердце благородное упрямо, И, как Везувия иль Этны пламя, Страсть молодецкая кипит ключом. Какая мощь и мужественность в нем! Где есть еще сокровище такое? Так забавлялись древние герои, Когда стихала бранная игра… А все-таки… Пора бы уж, пора (У старой шепотом прорвется слово) Всё в жизни взвесить, и решить толково, И из веселого повесы вдруг Мужчиной стать серьезным. Ведь вокруг По нем вздыхают лучшие девицы! Но кто из них со Стасею сравнится? К чему слова!.. Понятно, что пока (Скончался сам пан Людвиг, а рука Предательская Генриха убила) О свадьбе я бы и не говорила,— Еще к тому же траура вуаль От Стаси ясную скрывает даль… И эта девка! Лишняя забота — Маринка эта! А ведь правда, что-то Дал Кутерноге за нее он сам… А тот свободу льстивым дал словам И Стасю смог уговорить вначале, Когда на ту упали все печали, Чтобы Медынским девушку продать: «Ведь всё равно — добра уже не ждать! Такое зелье и в земле не спрячешь!..» А Стася — что ж? Безумье, не иначе, В то время помутило ум у ней, И золотистую головку ей В покорном безразличии склонило, И ревность в темном горе потопило! А горя не измерить, не обнять… Опять-таки: к кому же ревновать? К служанке, хамке? Всем на удивленье? С Медынскими однажды, на моленье В костеле, Стася встретилась — бледна, Печальна… Знать, конечно, я должна Всю правду. Что в глазах ее сверкнуло? Кого-нибудь она бы обманула, Да не Медынскую. Ведь то была Причудливая смесь любви, тепла, Укоров, скорби, жалоб, гнева, боли… Развеет время всё, как ветер в поле. Во имя цели золотой, сынок, Пора, пора переступить порог! Адама бросить и гульбу тем боле, Откинуть прочь прилипшего Кароля,— Они, как демоны, черны… как ночь. Порвать все связи! Всех их выгнать прочь! Сжечь корабли! Вот это будет мудро! Так думала от утра и до утра Медынская. Те мысли всё сильней Вливали в сердце да и в руку ей (В морщинистую руку с желтизною) Злость, про которую могли покои Домишки старого порассказать… Хоть правда: нынче горничных не пять, Как прошлый год, а только три осталось, На них все дни старуха изливалась Безудержным потоком брани злой. Ужасно видеть, как паныч порой Или паненка, тоже расцветая, Проходят, по живым телам ступая, И жизнь чужую душат, и гнетут, И душу топчут, и отраву льют… Но если полутруп, гнилой, вонючий, Чужую жизнь, чужую юность мучит — Тогда не страшно?! Слова не найти, Чтобы проклясть, и сжечь, и растрясти По ветру пепел… Всех как бурей сдуло, — Пора идиллий крепостных минула, Исчез мираж проклятый навсегда! Не закричит старуха никогда И не толкнет, но пилит. Муку эту И день и ночь, с рассвета до рассвета (Не спит старуха — молодым не спать!), На гром угроз хотели б променять Запуганные девушки. За словом Невинным, в каждом жесте пустяковом Старуха видит тысячи грехов. А смех! Как только молодых зубов Блеснут снежинки, заискрятся очи,— Она: «Вот! вот! Смеяться вы охочи! Над чем смеетесь?» И пошла, пошла… Марину лишь не трогала пила. Со дня того, как ввел ее Марьянек, Взволнованный, счастливый, полупьяный, Усталую, с заплаканным лицом, В почтенный свой, гостеприимный дом, Ей, матери, на стыд и на обиду, — Медынская не подала и виду, Что материнский жребий ей тяжел. Пускай живет! Пусть даже и за стол Господский эту девку сын сажает! Мать, бедная, и глаз не поднимает, Сидит, молчит… Но лучше б — гнев слепых Проклятий черных и укоров злых, Чем яд глухого, страшного молчанья, На смерть похожий разговор без слов! Марины милой первая любовь, Израненная Генрихом, стонала От страшной боли, но не умирала, Слезами выливалася и жгла. Так пролетело лето. Так прошла И осень смутная. Декабрь косматый Осыпал снегом ветви, поле, хаты, Сердца засыпал, память усыпил. Вот у окна, где звезды прилепил К стеклу мороз, как верный страж традиций, Сидит Марина… Что ж, девичьи лица Видны в оконцах с улиц снеговых Во множестве поэм друзей моих, Поэтов! Но, однако, нет причины Умалчивать в рассказе, что Марина, Задумавшись, сидела у окна, Что о Марьяне думала она, С неясной нежностью по нем тоскуя… Нет! При желанье даже докажу я, Что эта строчка истине верна: Обижена, на всей земле одна, К себе участья девушка не знала. Она лишь от Марьяна услыхала, Глубоко затаив тоску свою, Хоть пьяное, но все-таки: «люблю», Без смеха, без глумленья, без насилья… Он, пусть невольно, волю подарил ей, Всегда был с ней беседовать готов… К тому ж, мы знаем: ведает любовь Запутанные, темные дороги, В которых не мерзавцы Кутерноги Да и не Людвиг, женолюбец-пан, — В которых сам великий Дон-Жуан Не разобрался б, если скажем строго. Любовь… Пожалуй, это слишком много, — Нет, некое неясное тепло В Марине вздрагивало и росло, Когда звучал Марьяна шаг далекий И голос хриповатый и широкий Раскатывался утром по двору. …А сквозь окно ей виден тихий пруд Под тихим, синим, снеговым покровом, А там поля легли платком пуховым, А там и лес синеет сквозь туман… Там где-то буйно носится Марьян,— Единый, кто остался… ох, единый! И день садится в снежные седины, Снега к закату, словно кровь, цветут. Неясно думы в голове снуют Печальные, подобно сонным чарам… А за стеною (стены в доме старом Тонки) весь день Медынская бубнит… И словно вечность, каждый миг бежит — И всё ж обманчивой надеждой веет. И словно в песне — вечер вечереет, И словно в песне — ржет в тумане конь… Сквозь сумрак лет, как голубой огонь, Мерцает мне морозный вечер в поле, Когда, бывало, поохотясь вволю (Пусть неудачно, ну, да это — прочь!), Идешь домой. И наплывает ночь Украдкой, осторожно, чуть заметно. Еще закат играет многоцветно, Горит и рдеет. А уже ковром Ложится густо тень… И вот кругом Уже совсем померкло… …«Едут! Боже!» — Запыхавшись, с багровой, пьяной рожей Ползет Адам. Вот Кароль вслед за ним, Обрадованный случаем смешным С Адамом, — упустил он так неловко Лису живую (хитрая плутовка: Закрыв глаза, как мертвая, легла),— И прыскает, склонившись у стола. А сам Марьян, — ох, сердце предвещало! Недаром же так долго толковала Вчера тайком Медынская с сынком! — Поглядывает кисло он кругом, Марину будто бы не замечает, Из уст его впервые вылетает Обиды слово, ядом налито… Терпи, Марина! Дальше и не то, Сестра моя, тебе узнать придется! Терпи! Пока терпенье не порвется! Да, накануне вечером вела Беседу про плохие их дела Медынская с сынком своим единым. «Скажи прощай, сыночек, всем Маринам! — Впервые прямо молвила она.— Я понимаю — молодость буйна, Кровь горяча — и то не в укоризну!.. Но ведь всему свой час приходит в жизни, А зла тебе не пожелает мать. Ах! Как бы мне хотелося обнять Невестку добрую, внучаток милых! Тогда не страшно было б и в могилу, Уйти навек за гробовую дверь… Потом учти: не мальчик ты теперь, А ведь у нас большие недостатки!..» Марьян, конечно, гаркнул: «Пани матко!» Дверями хлопнул, слушать не хотел… Однако сам — не то он постарел, Не то ему попойки надоели, Не то наскучила на самом деле Марина — хоть не признавался он, — Не то он был свободой утомлен, — Но в цель слова старухины попали… А тут и гончие! Сегодня гнали Так, что и вспомнить стыдно!.. Пан Адам Его дразнил… Но шуткам и словам Границы есть. Зачем же удивляться, Что раздражение могло прорваться Перед своей Мариной… Как? Своей? Довольно! К черту! «Пей же, Кароль, пей! Конец наступит скоро развлеченьям!» Ольшевский онемел от удивленья, Но всё ж большую чарку проглотил И, хрипло крякнув, снова забасил: «Что ж, побратим, веселье с горем — рядом!..» А девушка меж тем горячим взглядом Всё смотрит в посиневшее окно, Но никого не ждет. Всё, всё давно Прошло. И снег ей сердце укрывает. «Тень счастья… и она сейчас растает».
Поделиться с друзьями: