Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

<1932>

НОВЫЙ, 1933 ГОД

Полночь молодая, посоветуй, — ты мудра, всезнающа, тиха, — как мне расквитаться с темой этой, с темой новогоднего стиха? По примеру старых новогодних, в коих я никак не виноват, можно всыпать никуда не годных возгласов: Да здравствует! Виват! У стены бряцает пианино. Полночь надвигается. Пора. С Новым годом! Колбаса и вина. И опять: Да здравствует! Ура! Я не верю новогодним одам, что текут расплывчатой рекой, бормоча впустую: С Новым годом… Новый год. Но все-таки — какой? Вот об этом не могу не петь я, — он идет, минуты сочтены, — первый год второго пятилетья роста необъятного страны. Это вам не весточка господня, не младенец розовый у врат, и, встречая Новый год сегодня, мы оглядываемся назад. Рельсы звякающие Турксиба… Гидростанция реки Днепра… Что же? Можно старому: Спасибо! Новому: Да здравствует! Ура! Не считай мозолей, ран и ссадин на ладони черной и сырой — тридцать третий будет год громаден, как тридцатый, первый и второй. И приснится Гербертам Уэллсам новогодний неприятный сон, что страна моя по новым рельсам надвигается со всех сторон. В лоб туманам, битвам, непогодам снова в наступление пошли — С новым пятилетьем! С Новым годом старой, исковерканной земли! Полночь. Я встаю, большой и шалый, и всему собранию родной… Старые товарищи, пожалуй, выпьем по единой, по одной…

<1932>

ГРОЗА

Пушистою пылью набитые бронхи — она, голубая, струится у пят, песчинки легли на зубные коронки, зубами размолотые скрипят. От этого скрипа подернется челюсть, в носу защекочет, заноет душа… И только кровинок мельчайшая челядь по жилам бежит вперегонки, спеша. Жарою особенно душит в июне и пачкает потом полотна рубах, а ежели сплюнешь, то клейкие слюни, как нитки, подолгу висят на губах. Завял при дорожной пыли подорожник, коней не погонит ни окрик, ни плеть — не только груженых, а даже порожних жара заставляет качаться и преть. Все думы продуманы, песенка спета, травы утомителен ласковый ворс. Дорога от города до сельсовета — огромная сумма немереных верст. Всё дальше бредешь сероватой каймою, стареешь и бредишь уже наяву: другое бы дело шагать бы зимою, уйти бы с дороги, войти бы в траву… И лечь бы, дышать бы распяленным горлом, — тяжелое солнце горит вдалеке… С надежною ленью в молчанье покорном глядеть на букашек на левой руке. Плывешь по траве ты и дышишь травою, вдыхаешь травы благотворнейший яд, ты смотришь — над потною головою забавные жаворонки стоят… Но это — мечта. И по-прежнему тяжко, и смолы роняет кипящая ель, как липкая сволочь — на теле рубашка, и тянет сгоревшую руку портфель. Коль это поэзия, где же тут проза? — Тут даже стихи не гремят, а сопят… Но дальше идет председатель колхоза, и дымное горе летит из-под пят. И вот положение верное в корне, прекрасное, словно огонь в табаке: идет председатель, мечтая о корме коней и коров, о колхозном быке. Он видит быка, золотого Ерему, короткие, толстые, бычьи рога, он слышит мычанье, подобное грому, и видимость эта ему дорога. Красавец, громадина, господи боже, он куплен недавно — породистый бык, наверно не знаешь, но, кажется, всё же он в стаде, по-видимому, приобык. Закроешь глаза — багровеет метелка длиной в полсажени тугого хвоста, а в жены быку предназначена телка — красива, пышна, но по-бабьи проста. И вот председателя красит улыбка — неловкая шутка, смешна и груба… Вернее — недолго, как мелкая рыбка, на воздухе нижняя бьется губа. И он выпрямляет усталую спину, сопя переводит взволнованный дух — он знает скотину, он любит скотину постольку, поскольку он бывший пастух. Дорога мертва. За полями и лесом легко возникает лиловая тьма… Она толстокожим покроет навесом полмира, покрытая мраком сама. И дальше нельзя. Непредвиденный случай — он сходит на землю, вонзая следы. Он путника гонит громоздкою тучей и хлестким жгутом воспаленной воды. Гроза. Оставаться под небом не место — гляди, председатель, грохочет кругом, и пышная пыль, превращенная в тесто, кипит под протертым твоим сапогом. Прикрытье — не радость. Скорее до дому — он гонит корявые ноги вперед, навстречу быку, сельсовету и грому, он прет по пословице: бог разберет. Слепит мирозданья обычная подлость, и сумрак восходит, дремуч и зловещ. Идет председатель, мурлыкая под нос, что дождь — обязательно мокрая вещь. Бормочет любовно касательно мокрых явлений природы безумной, пустой… Но далее песня навстречу и окрик, и словно бы просьба: приятель, постой!.. Два парня походкой тугой и неловкой, ныряя и боком, идут из дождя; один говорит с неприятной издевкой, что я узнаю дорогого вождя. — Змеиное семя, зараза, попался, ты нашему делу стоишь поперек… Гроза. Председатель тогда из-под пальца в кармане еще выпускает курок. — Давно мы тебя, непотребного, ищем… И парень храпит, за железо берясь. Вода обалделая по топорищам бежит и клокочет, и падает в грязь. Как молния, грянула высшая мера, клюют по пистонам литые курки, и шлет председатель из револьвера за каплею каплю с левой руки. Гроза. Изнуряющий, сладостный плен мой кипящие капли свинцовой воды, — греми по вселенной, лети по вселенной повсюду, как знамя, вонзая следы. И это не красное слово, не поза — и дремлют до времени капли свинца, идет до конца председатель колхоза, по нашей планете идет до конца.

Июнь 1932

ПЕСНЯ О ВСТРЕЧНОМ

Нас утро встречает прохладой, Нас ветром встречает река. Кудрявая, что ж ты не рада Веселому пенью гудка? Не спи, вставай, кудрявая! В цехах звеня, Страна встает со славою На встречу дня. И радость поет, не скончая, И песня навстречу идет, И люди смеются, встречая, И встречное солнце встает. Горячее и бравое, Бодрит меня. Страна встает со славою На встречу дня. Бригада нас встретит работой, И ты улыбнешься друзьям, С которыми труд и забота, И встречный, и жизнь — пополам. За Нарвскою заставою, В громах, в огнях, Страна встает со славою На встречу дня. И с ней до победного края Ты, молодость наша, пройдешь, Покуда не выйдет вторая Навстречу тебе молодежь. И в жизнь вбежит оравою, Отцов сменя. Страна встает со славою На встречу дня. …И радость никак не запрятать, Когда барабанщики бьют: За нами идут октябрята, Картавые песни поют. Отважные, картавые, Идут, звеня. Страна встает со славою На встречу дня! Такою прекрасною речью О правде своей заяви. Мы жизни выходим навстречу, Навстречу труду и любви! Любить грешно ль, кудрявая, Когда, звеня, Страна встает со славою На встречу дня.

1932

КОМСОМОЛЬСКАЯ КРАСНОФЛОТСКАЯ

Ночь идет, ребята, звезды встали в ряд, словно у Кронштадта корабли стоят. Синеет палуба — дорога скользкая, качает здорово на корабле, но юность легкая и комсомольская идет по палубе, как по земле. Кипит вода, лаская тяжелые суда, зеленая, морская, подшефная вода. Не подкачнется к нам тоска неважная, ребята, — по морю гуляем всласть, — над нами облако и такелажная насквозь испытанная бурей снасть. И боцман грянет в дудку: — Земля, пока, пока… И море, будто в шутку, ударит под бока. Синеет палуба — дорога скользкая, качает здорово на корабле, но юность легкая и комсомольская идет по палубе, как по земле. Никто из нас не станет на лапы якорей, когда навстречу грянет Владычица Морей. И песни новые летят, победные. Война, товарищи! Вперед пора! И пробиваются уже торпедные огнем клокочущие катера. И только воет, падая под острые суда, разрезанная надвое огромная вода. Синеет палуба — дорога скользкая, качает здорово на корабле, но юность легкая и комсомольская идет по палубе, как по земле.

1932

ВОШЬ

Вошь ползет на потных лапах по безбрежию рубах, сукровицы сладкий запах вошь разносит на зубах. Вот лежит он, смерти вторя, сокращая жизни срок, этот серый, полный горя, полный гноя пузырек. Как дробинку, можно трогать, видеть глазки, черный рот, из подмышки взять под ноготь — он взорвется и умрет. Я плыву в сознанье рваном, в тело налита жара, а на ногте деревянном засыхает кожура. По моей мясистой туше гибель верная идет, и грызет меня и тут же гниду желтую кладет. День осенний смотрит хмуро. Тридцать девять. Тридцать пять. Скачет вверх температура и срывается опять. Дурнота, тоска и муки, и звонки со всех сторон. Я плыву, раскинув руки, я — уже не я, а он. Разве я сквозь дым и стужу пролетаю в край огня? Кости вылезли наружу и царапают меня. Из лиловой грязи мрака лезет смерти торжество, и заразного барака стены стиснули его. Вот опять сиделки-рохли не несут ему питье, губы сини, пересохли — он впадает в забытье. Да, дела непоправимы, ждали кризиса вчера, и блестят, как херувимы, голубые доктора. Неужели же, товарищ, будешь ты лишен души, от мельчайшей гибнешь твари, от комочка, ото вши? Лучше, желтая обойма, гибель верную яви, лучше пуля, лучше бойня — луговина вся в крови. Так иль сяк, в обоем разе всё равно, одно и то ж — это враг ползет из грязи, пуля, бомба или вошь. Вот лежит он, смерти вторя, сокращая жизни срок, этот серый, полный горя, полный гноя пузырек. И летит, как дьявол грозный, в кругосветный перегон, мелом меченный, тифозный, фиолетовый вагон. Звезды острые, как бритвы, небом ходят при луне. Всё в порядке. Вошь и битвы — мы, товарищ, на войне.

1932

ДИФИРАМБ

Солнце, желтое, словно дыня, украшением над тобой. Обуяла тебя гордыня — это скажет тебе любой. Нет нигде для тебя святыни — ты вещаешь, быком трубя, потому что ты не для дыни — дыня яркая для тебя. Это логика, мать честная, — если дыня погаснет вдруг, сплюнешь на землю — запасная вылетает в небесный круг. Выполненье земного плана в потемневшее небо дашь, — то светило — завод «Светлана», миллионный его вольтаж. Всё и вся называть вещами — это лозунг. Принятье мер — то сравнение с овощами всех вещей из небесных сфер. Предположим, что есть по смерти за грехи человека ад, — там зловонные бродят черти, печи огненные трещат. Ты низвергнут в подвалы ада, в тьму и пакостную мокреть, и тебе, нечестивцу, надо в печке долгие дни гореть. Там кипят смоляные речки, дым едуч и огонь зловещ, — ты в восторге от этой печки, ты обрадован: это вещь! Понимаю, что ты недаром, задыхаясь в бреду погонь, сквозь огонь летел кочегаром и литейщиком сквозь огонь. Так бери же врага за горло, страшный, яростный и прямой, человек, зазвучавший гордо, современник огромный мой. Горло хрустнет, и скажешь: амба — и воспрянешь, во тьме зловещ… Слушай гром моего дифирамба, потому что и это вещь.

1932

«Ты шла ко мне…»

Ты шла ко мне пушистая, как вата, тебя, казалось, тишина вела, — последствиями малыми чревата с тобою встреча, Аннушка, была. Но все-таки своим считаю долгом я рассказать, ни крошки не тая, о нашем и забавном и недолгом знакомстве, Анна Павловна моя. И ты прочтешь. Воздашь стихотворенью ты должное… Воспоминаний рой… Ты помнишь? Мы сидели под сиренью, — конечно же, вечернею порой. (Так вспоминать теперь никто не может у критики характер очень крут… — Пошлятина, — мне скажут, уничтожат и в порошок немедленно сотрут.) Но продолжаю. Это было летом (прекрасное оно со всех сторон), я, будучи шпаной и пистолетом, воображал, что в жизни умудрен. И модные высвистывал я вальсы с двенадцати примерно до шести: «Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?» И разные: «Прости меня, прости…» Действительно — где ты теперь, Анюта, разгуливаешь, по ночам скорбя? Вот у меня ни скорби, ни уюта, я не жалею самого себя. А может быть, ты выскочила замуж, спокойствие и счастье обрела, и девять месяцев прошло, а там уж и первенец — обычные дела. Я скоро в гости, милая, приеду, такой, как раньше, — с гонором, плохой, ты обязательно зови меня к обеду и угости ватрушкой и ухой. Я сына на колене покачаю (ты только не забудь и позови)… Потом, вкусив малины, с медом чаю, поговорю о «странностях любви».

1932

«Я замолчу, в любови разуверясь…»

Я замолчу, в любови разуверясь, — она ушла по первому снежку, она ушла — какая чушь и ересь в мою полезла смутную башку. Хочу запеть, но это словно прихоть, я как не я, и всё на стороне, — дымящаяся папироса, ты хоть пойми меня и посоветуй мне. Чтобы опять от этих неполадок, как раньше, не смущаясь ни на миг, я понял бы, что воздух этот сладок, что я во тьме шагаю напрямик. Что не пятнал я письма слезной жижей и наволочек не кусал со зла, что всё равно мне, смуглой или рыжей, ты, в общем счете подлая, была. И попрощаюсь я с тобой поклоном. Как хорошо тебе теперь одной — на память мне флакон с одеколоном и тюбики с помадою губной. Мой стол увенчан лампою горбатой, моя кровать на третьем этаже. Чего еще? — Мне только двадцать пятый, мне хорошо и весело, уже.

<1933>

«Мы хлеб солили крупной солью…»

Мы хлеб солили крупной солью, и на ходу, легко дыша, мы с этим хлебом ели сою и пили воду из ковша. И тучи мягкие летели над переполненной рекой, и в неуютной, злой постели мы обретали свой покой. Чтобы, когда с утра природа воспрянет, мирна и ясна, греметь водой водопровода, смывая недостатки сна. По комнате шагая с маху, в два счета убирать кровать, искать потертую рубаху и басом песню напевать. Тоска, себе могилу вырой — я песню легкую завью, — над коммунальною квартирой она подобна соловью. Мне скажут черными словами, отринув молодость мою, что я с закрытыми глазами шаманю и в ладоши бью. Что научился только лгать во имя оды и плаката, — о том, что молодость богата, без основанья полагать. Но я вослед за песней ринусь, могучей завистью влеком, — со мной поет и дразнит примус меня лиловым языком.

<1933>

ОХОТА

Я, сказавший своими словами, что ужасен синеющий лес, что качается дрябло над нами омертвелая кожа небес, что, рыхлея, как манная каша, мы забудем планиду свою, что конечная станция наша — это славная гибель в бою, — я, мятущийся, потный и грязный до предела, идя напролом, замахнувшийся песней заразной, как тупым суковатым колом, — я иду под луною кривою, что жестоко на землю косит, над пропащей и желтой травою светлой россыпью моросит. И душа моя, скорбная видом, постарела не по годам, — я товарища в битве не выдам и подругу свою не продам. Пронесу отрицание тлена по дороге, что мне дорога, и уходит почти по колено в золотистую глину нога. И гляжу я направо и прямо, и налево и прямо гляжу, — по дороге случается яма, я спокойно ее обхожу. Солнце плавает над головами, я еще не звоню в торжество, и, сказавший своими словами, я еще не сказал ничего. Но я вынянчен не на готовом, я ходил и лисой и ужом, а теперь на охоту за словом я иду, как на волка с ножом. Только говор рассыплется птичий над зеленою прелестью трав, я приду на деревню с добычей, слово жирное освежевав.

<1933>

«Под елью изнуренной и громоздкой…»

Под елью изнуренной и громоздкой, что выросла, не плача ни о ком, меня кормили мякишем и соской, парным голубоватым молоком. Она как раз качалась на пригорке, природе изумрудная свеча. От мякиша избавленные корки собака поедала клокоча. Не признавала горести и скуки младенчества животная пора. Но ель упала, простирая руки, погибла от пилы и топора. Пушистую траву примяла около, и ветер иглы начал развевать. Потом собака старая подохла, а я остался жить да поживать. Я землю рыл, я тосковал в овине, я голодал во сне и наяву, но не уйду теперь на половине и до конца как надо доживу. И по чьему-то верному веленью — такого никогда не утаю — я своему большому поколенью большое предпочтенье отдаю. Прекрасные, тяжелые ребята, — кто не видал — воочию взгляни, — они на промыслах Биби-Эйбата, и на пучине Каспия они. Звенящие и чистые, как стекла, над ними ветер дует боевой… Вот жалко только, что собака сдохла и ель упала книзу головой.
Поделиться с друзьями: