Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

1933

«Лес над нами огромным навесом…»

Лес над нами огромным навесом — корабельные сосны, казна, — мы с тобою шатаемся лесом, незабвенный товарищ Кузьма. Только птицы лохматые, воя, промелькнут, устрашая, грозя, за плечами центрального боя одноствольные наши друзья. Наша молодость, песня и слава, тошнотворный душок белены, чернораменье до лесосплава, занимает собой полстраны. Так и мучимся, в лешего веря, в этом логове, тяжком, густом; нас порою пугает тетеря, поднимая себя над кустом. На болоте ни звона, ни стука, всё загублено злой беленой; тут жила, по рассказам, гадюка в половину болота длиной. Но не верится все-таки — что бы тишина означала сия? Может, гадина сдохла со злобы, и поблекла ее чешуя? Знаю, слышу, куда ни сунусь, что не вечна ни песня, ни тьма, что осыплется осень, как юность, словно лиственница, Кузьма. Колет руку неловкая хвоя подбородка и верхней губы. На планете, что мчится воя, мы поднимемся, как дубы. Ночь ли, осень ли, легкий свет ли, мы летим, как планета вся, толстых рук золотые ветви над собой к небесам занеся. И, не тешась любовью и снами, мы шагаем, навеки сильны; в ногу вместе с тяжелыми, с нами, ветер с левой идет стороны. И деревьев огромные трубы на песчаные лезут бугры, и навстречу поют лесорубы и камнями вострят топоры.

1933

ЭДУАРДУ БАГРИЦКОМУ

Так жили поэты.

А. Блок
Охотник, поэт, рыбовод… А дым растекался по крышам, И гнилью гусиных болот С тобою мы сызнова дышим. Ночного привала уют И песня тебе не на диво… В одесской пивной подают С горохом багровое пиво, И пена кипит на губе, И между своими делами В пивную приходят к тебе И Тиль Уленшпигель и Ламме. В подвале сыром и глухом, Где слушают скрипку дрянную, Один закричал петухом, Другой заказал отбивную, А третий — большой и седой — Сказал: — Погодите с едой, Не мясом единственным сыты Мы с вами, друзья одесситы, На вас напоследок взгляну. Я завтра иду на войну С бандитами, с батькой Махною… Я, может, уже не спою Ах, Черному, злому, ах, морю Веселую песню мою… Один огорчился простак И вытер ненужные слезы… Другой улыбнулся: — Коль так, Багрицкий, да здравствуют гёзы! — А третий, ремнями звеня, Уходит, седея, как соболь, И на ночь копыто коня Он щепочкой чистит особой. Ложись на тачанку. И вся Четверка коней вороная, Тачанку по ветру неся, Копытами пыль подминая, Несет партизана во тьму, Храпя и вздымая сердито, И чудится ночью ему Расстрел Опанаса-бандита… Охотник, поэт, рыбовод… А дым растекался по крышам, И гнилью гусиных болот С тобою мы сызнова дышим. И молодость — горькой и злой Кидается, бьется по жилам, По Черному морю и в бой — Чем радовался и жил он. Ты песни такой не отдашь, Товарищ прекрасной породы. Приходят к нему на этаж Механики и рыбоводы, Поэты идут гуртом К большому, седому, как замять, Садятся кругом — потом Приходят стихи на память. Хозяин сидит у стены, Вдыхая дымок от астмы, Как некогда дым войны, Тяжелый, густой, опасный, Аквариумы во мглу Текут зеленым окружьем, Двустволки стоят в углу — Центрального боя ружья. Серебряная ножна Кавалерийской сабли, И тут же начнет меж нас Его подмосковный зяблик. И осени дальней цвесть, И рыбам плескаться дружно, И всё в этой комнате есть, Что только поэтам нужно. Охотник, поэт, рыбовод, Венками себя украся, В гробу по Москве плывет, Как по морю на баркасе. И зяблик летит у плеча За мертвым поэтом в погоне, И сзади идут фырча Кавалерийские кони. И Ламме — толстяк и простак — Стирает последние слезы, Свистит Уленшпигель: коль так, Багрицкий, да здравствуют гёзы. И снова, не помнящий зла, Рассвет поднимается ярок, У моего стола Двустволка — его подарок. Разрезали воду ужи Озер полноводных и синих. И я приготовил пыжи И мелкую дробь — бекасинник, — Вставай же скорее, Вставай И руку на жизнь подавай.

2 марта 1934

СОЛОВЬИХА

У меня к тебе дела такого рода, что уйдет на разговоры вечер весь, — затвори свои тесовые ворота и плотней холстиной окна занавесь. Чтобы шли подруги мимо, парни мимо и гадали бы и пели бы скорбя: — Что не вышла под окошко, Серафима? Серафима, больно скучно без тебя… Чтобы самый ни на есть раскучерявый, рвя по вороту рубахи алый шелк, по селу Ивано-Марьину с оравой мимо окон под гармонику прошел. Он всё тенором, всё тенором, со злобой запевал — рука протянута к ножу: — Ты забудь меня, красавица, попробуй… Я тебе тогда такое покажу… Если любишь хоть всего наполовину, подожду тебя у крайнего окна, постелю тебе пиджак на луговину довоенного и тонкого сукна. А земля дышала, грузная от жиру, и от омута Соминого левей соловьи сидели молча по ранжиру, так что справа самый старый соловей. Перед ним вода — зеленая, живая, мимо заводей несется напролом — он качается на ветке, прикрывая соловьиху годовалую крылом. И трава грозой весеннею измята, дышит грузная и теплая земля, голубые ходят в омуте сомята, поларшинными усами шевеля. А пиявки, раки ползают по илу, много ужаса вода в себе таит — щука — младшая сестрица крокодилу — неживая возле берега стоит… Соловьиха в тишине большой и душной… Вдруг ударил золотистый вдалеке, видно, злой и молодой и непослушный, ей запел на соловьином языке: — По лесам, на пустырях и на равнинах не найти тебе прекраснее дружка — принесу тебе яичек муравьиных, нащиплю в постель я пуху из брюшка. Мы постелем наше ложе над водою, где шиповники все в розанах стоят, мы помчимся над грозою, над бедою и народим два десятка соловьят. Не тебе прожить, без радости старея, ты, залетная, ни разу не цвела, вылетай же, молодая, поскорее из-под старого и жесткого крыла. И молчит она, всё в мире забывая, — я за песней, как за гибелью, слежу… Шаль накинута на плечи пуховая… — Ты куда же, Серафима? — Ухожу. Кисти шали, словно перышки, расправя, влюблена она, красива, нехитра — улетела. Я держать ее не вправе — просижу я возле дома до утра. Подожду, когда заря сверкнет по стеклам, золотая сгаснет песня соловья — пусть придет она домой с красивым, с теплым — меркнут глаз его татарских лезвия. От нее и от него пахнуло мятой, он прощается у крайнего окна, и намок в росе пиджак его измятый довоенного и тонкого сукна.

5 апреля 1934

«Знакомят молодых и незнакомых…»

Знакомят молодых и незнакомых в такую злую полночь соловьи, и вот опять секретари в райкомах поют переживания свои. А под окном щебечут клен и ясень, не понимающие директив, и в легкий ветер, что проходит, ясен, с гитарами кидается актив. И девушку с косой тяжелой, русской (а я за неразумную боюсь) прельщают обстоятельной нагрузкой, любовью, вовлечением в союз. Она уходит с пионервожатым на озеро — и песня перед ней… Над озером склонясь, как над ушатом, они глядят на пестрых окуней. Как тесен мир. Два с половиной метра прекрасного прибрежного песка, да птица серая, да посвист ветра, да гнусная козявка у виска. О чем же думать в полночь? О потомках? О золоте? О ломоте спинной? И песня задыхается о том, как забавно под серебряной луной… Под серебряной луной, в голубом садочке, над серебряной волной, на златом песочке мы радуемся — мальчики — и плачем, плывет любовь, воды не замутив, но все-таки мы кое-что да значим, секретари райкомов и актив. Я буду жить до старости, до славы и петь переживания свои, как соловьи щебечут, многоглавы, многоязыки, свищут соловьи.

9 апреля 1934

СО СЪЕЗДА ПИСАТЕЛЕЙ

Это рушится песен лава, как вода, горяча, жива: наша молодость, наша слава, все наречия и слова. И бараньи плывут папахи, прихотливы и велики, шелком вышитые рубахи и английские пиджаки. Самой красочной песни — длинной путь-дорогой, строфа, беги, так же мягко идут козлиной тонкой кожицы сапоги. Горным ветром на нас подуло, в облаках моя голова — заунывные из аула закружили меня слова. Здесь, товарищи, без обмана, песня славная глубока — я приветствую Сулеймана, дагестанского старика. Мы гордимся такой нагрузкой — замечателен песен груз — и таджик, и грузин, и русский, и татарин, и белорус. Мы не сложим такого груза на прекрасном пути своем — мы, поэты всего Союза, собираемся и поем. О горах, уходящих в небо, о морях молодого хлеба, об Украине и Сибири, о шиповнике над водой, о стране — самой лучшей в мире, самой вечной и молодой. Это песню залетную птичью мы на сотни поем голосов, похваляясь пушниной и дичью всех опушек, болот и лесов, лососиной, охотой лосиной, поговоркою областной, похваляясь березой, осиной, краснораменскою сосной. Мы любуемся всем — пилотом, побежденным смертельным льдом, стратостатами, Красным Флотом, обороною и трудом. Нашей родины степи, склоны, мы, как песню, берем на щит. Пушкин смотрит на нас с колонны, улыбается и молчит. Всё прекраснее и чудесней этот славный для нас старик, и его поминает песней всякий сущий у нас язык.

23 августа 1934

Москва

ВЕЧЕР

Гуси-лебеди пролетели, чуть касаясь крылом воды, плакать девушки захотели от неясной еще беды. Прочитай мне стихотворенье, как у нас вечера свежи, к чаю яблочного варенья мне на блюдечко положи. Отчаевничали, отгуляли, не пора ли, родная, спать, — спят ромашки на одеяле, просыпаются ровно в пять. Вечер тонкий и комариный, погляди, какой расписной, завтра надо бы за малиной, за пахучею, за лесной. Погуляем еще немного, как у вас вечера свежи! Покажи мне за ради бога, где же Керженская дорога, обязательно покажи. Постоим под синей звездою. День ушел со своей маетой. Я скажу, что тебя не стою, что тебя называл не той. Я свою называю куклой — брови выщипаны у ней, губы крашены спелой клюквой, а глаза синевы синей. А душа — я души не знаю. Плечи теплые хороши. Земляника моя лесная, я не знаю ее души. Вот уеду. Святое слово, не волнуясь и не любя, от Ростова до Бологого буду я вспоминать тебя. Золотое твое варенье, кошку рыжую на печи, птицу синего оперения, запевающую в ночи.

30 сентября 1934

Н. Петергоф

ОДИНОЧЕСТВО

Луны сиянье белое сошло на лопухи, ревут, как обалделые, вторые петухи. Река мерцает тихая в тяжелом полусне, одни часы, тиктикая, шагают по стене. А что до сна касаемо, идет со всех сторон угрюмый храп хозяина, усталый сон хозяина, ненарушимый сон. Приснился сон хозяину: идут за ним грозя, и убежать нельзя ему, и спрятаться нельзя. И руки, словно олово, и комната тесна, нет, более тяжелого он не увидит сна. Идут за ним по клеверу, не спрятаться ему, ни к зятю, и ни к деверю, ни к сыну своему. Заполонили поле, идут со всех сторон, скорее силой воли он прерывает сон. Иконы все, о господи, по-прежнему висят, бормочет он: — Овес, поди, уже за пятьдесят. А рожь, поди, кормилица, сама себе цена. — Без хлеба истомилися, скорей бы новина. Скорей бы жатву сладили, за мельницу мешок, над первыми оладьями бы легкий шел душок. Не так бы жили грязненько, закуски без числа, хозяйка бы без праздника бутылку припасла. Знать, бога не разжалобить, а жизнь невесела, в колхозе, значит, стало быть, пожалуй, полсела. Вся жизнь теперь у них она, как с табаком кисет… Встречал соседа Тихона: — Бог помочь, мол, сосед… А он легко и просто так сказал, прищуря глаз: — В колхозе нашем господа не числятся у нас. У нас поля — не небо, земли большой комок, заместо бога мне бы ты лучше бы помог. Вот понял в этом поле я (пословица ясна), что смерть, а жизнь тем более мне на миру красна. Овес у нас — высот каких… Картошка — ананас… И весело же все-таки, сосед Иван, у нас. Вон косят под гармонику, да что тут говорить, старуху Парамониху послали щи варить. А щи у нас наваристы, с бараниной, с гусем. До самой точки — старости — мы при еде, при всем.
* * *
На воле полночь тихая, часы идут, тиктикая, я слушаю хозяина — он шепчет, как река. И что его касаемо, мне жалко старика. С лица тяжелый, глиняный, и дожил до седин, и днем один, и в ночь один, и к вечеру один. Но, впрочем, есть компания, друзья у старика, хотя, скажу заранее, — собой невелика. Царица мать небесная, отец небесный царь да лошадь бессловесная, бессмысленная тварь.
* * *
Ночь окна занавесила, но я заснуть не мог, мне хорошо, мне весело, что я не одинок. Мне поле песню вызвени, колосья-соловьи, что в Новгороде, Сызрани товарищи мои.

15 ноября 1934

ПРОЩАНИЕ

На краю села большого — пятистенная изба… Выйди, Катя Ромашова, — золотистая судьба. Косы русы, кольца, бусы, сарафан и рукава, и пройдет, как солнце в осень, мимо песен, мимо сосен, — поглядите, какова. У зеленого причала всех красивее была, — сто гармоник закричало, сто девчонок замолчало — это Катя подошла. Пальцы в кольцах, тело бело, кровь горячая весной, подошла она, пропела: — Мир компании честной. Холостых трясет и вдовых, соловьи молчат в лесу, полкило конфет медовых я Катюше поднесу. — До свидания, — скажу, я далёко ухожу… Я скажу, тая тревогу: — Отгуляли у реки, мне на дальнюю дорогу ты оладий напеки. Провожаешь холостого, горя не было и нет, я из города Ростова напишу тебе привет. Опишу красивым словом, что разлуке нашей год, что над городом Ростовом пролетает самолет. Я пою разлуке песни, я лечу, лечу, лечу, я летаю в поднебесье — петли мертвые кручу, И увижу, пролетая, в светло-розовом луче: птица — лента золотая — на твоем сидит плече. По одной тебе тоскую, не забудь меня — молю, молодую, городскую никогда не полюблю… И у вечера большого, как черемуха встает, плачет Катя Ромашова, Катя песен не поет. Провожу ее до дому, сдам другому, молодому. — До свидания, — скажу, — я далёко ухожу… Передай поклоны маме, попрощайся из окна… Вся изба в зеленой раме, вся сосновая она, петухами и цветами разукрашена изба, колосками, васильками — сколь искусная резьба! Молодая яблонь тает, у реки поет народ, над избой луна летает, Катя плачет у ворот.

17 ноября 1934

КАК ОТ МЕДА

У МЕДВЕДЯ ЗУБЫ НАЧАЛИ БОЛЕТЬ

Вас когда-нибудь убаюкивали, мурлыкая? Песня маленькая, а забота у ней великая, на звериных лапках песенка, с рожками, с угла на угол ходит вязаными дорожками. И тепло мне с ней и забавно до ужаса… А на улице звезды каменные кружатся… Петухи стоят, шеи вытянуты, пальцы скрючены, в глаз клевать с малолетства они приучены. И луна щучьим глазом плывет замороженным, елка мелко дрожит от холода телом скореженным, а над елкою мечется птица черная, птица дикая, только мне хорошо и уютно: песня трется о щеку, мурлыкая.
* * *
Спи, мальчишка, не реветь — по садам идет медведь, меду жирного, густого, хочет сладкого медведь. А за банею подряд ульи круглые стоят, все на ножках на куриных, все в соломенных платках, а кругом, как на перинах, пчелы спят на васильках. Спят березы в легких платьях, спят собаки со двора, пчеловоды на полатях, и тебе заснуть пора. Спи, мальчишка, не реветь, заберет тебя медведь, он идет на ульи боком, разевая старый рот, и в молчании глубоком прямо горстью мед берет, прямо лапой, прямо в пасть он пропихивает сласть. И, конечно, очень скоро наедается, ворча. Лапа толстая у вора вся намокла до плеча. Он сосет ее и гложет, отдувается: капут, — он полпуда съел, а может, не полпуда съел, а пуд. Полежать теперь в истоме волосатому сластене. Убежать, пока из Мишки не наделали колбас, захватив себе под мышку толстый улей про запас. Спит во тьме собака-лодырь, спят в деревне мужики, через тын, через колоды до берлоги, напрямки он заплюхал, глядя на ночь, волосатая гора, Михаил — медведь — Иваныч, — и ему заснуть пора. Спи, мальчишка — не реветь — не ушел еще медведь, а от меда у медведя зубы начали болеть. Боль проникла как проныра, заходила ходуном, сразу дернуло, заныло в зубе правом коренном. Засвистело, затрясло, щеку набок разнесло. Обмотал ее рогожей, потерял медведь покой, был медведь — медведь пригожий, а теперь на что похожий — с перевязанной щекой, некрасивый, не такой. Скачут елки хороводом, ноет пухлая десна, где-то бросил улей с медом — не до меду, не до сна, не до сладостей медведю, не до радостей медведю.
Поделиться с друзьями: