Страна Гонгури. Полная, с добавлениями
Шрифт:
— Живой я! — ответил Итин, приподнимаясь — где мы?
Было совершенно темно, пахло сыростью и гнилью, как в склепе. Они были закрыты в погребе под картошку, в поперечнике не большем трех-четырех шагов. Руки были свободны, но из карманов все забрали, поясной ремень также пропал. Итин нашел Гелия — тот лежал у стены, лицом вниз, со связанными за спиной руками.
— Я бы убежал — спешил сказать Гелий — но никак. Меня на землю бросили — сами здесь же лежат, стреляют, и наши в ответ из сарая, я боялся — от своих пулю, поверху так и свистят. Наши вдаль целились — а эти рядом совсем были. Матрос у пулемета был — я голос его слышал, сначала песню, затем ругался, потом просто кричал страшно — как он там был, не знаю: жар такой, что за двадцать шагов едва вынести можно! А когда кончилось, эти всех наших, раненых, и кто выскочить успел — штыками добивали! Как мы — собак вчера.
— Кто они? — спросил Итин — на обычную банду не похожи: уж больно напористые и умелые. Опять же, нас сюда кинули — значит, сами удрать не спешат.
— «Лешаки» — ответил Гелий — как вчера говорили: все в пятнисто-мохнатом, даже лица прикрыты — ночью в двух шагах не увидишь. Автоматы у всех, не винтовки.
— Может быть, все же банда? — произнес Итин — не должно здесь быть «лешаков»: после Июль-Корани про них не слыхать. И фронт уж больно далеко.
— Я главного их мельком видел — сказал Гелий — морда вся обгорелая. Как танкист бывший.
Тут даже Итину на миг стало не по себе. Потому что, по слухам, это был самый удачливый, дерзкий, и жестокий из командиров врага. На его совести было бесчисленно бойцов революции, комиссаров, добровольцев, активистов, коммунистов и «соколов» — расстрелянных, замученных, убитых самыми жестокими способами; впрочем, офицеров старой армии, пошедших на службу народу, он также не щадил. Иногда его считали фигурой, вымышленной врагом — чтобы разом списать на него собственные злодеяния. Никто не мог ни подтвердить это, ни опровергнуть — потому что еще никто из попавших к нему не возвращался живым.
— Убежим — ободряюще сказал Итин, освободив наконец юного товарища от пут — давай, поэт, глянем, как легче отсюда выбираться. А там — как выйдет.
Они тщательно обследовали свою тюрьму. Но доски, хотя и подгнившие, были еще прочны, и без инструмента Гелий с Итиным лишь в кровь ободрали ногти, пытаясь пробиться наружу голыми руками. В щели под дверью показался тусклый утренний свет; в любую минуту за ними могли прийти.
— Раз нас сразу в расход не вывели, значит, допрашивать будут — сказал Итин, присев на земляной пол — так ты молчи, что бы с тобой ни делали, и что бы ни обещали. Не соглашайся — ни на что. Даже если сам не спасешься — товарищей за собой не тяни. Потому как любые сведения, даже самая мелочь — может после стать нашей кровью. И — духом не падай. Может, еще случай будет — я пять раз бежал, два раза с ссылки, два с этапа, и один — с самой каторги Карской. Ты лишь зорче смотри, и чуть слабину увидишь — не зевай.
— Нас пытать и бить будут? — спросил Гелий — как барабанщика, в цепи закуют?
В голосе его звучало любопытство. Происходящее все еще казалось ему приключением — которое следует запомнить и пережить, чтобы после вспоминая, не пропустить ничего.
— Башни и цепей в походно-полевых условиях не будет — ответил Итин — в завершение нас просто выведут и пустят в расход. Так же, как мы их, будь наш верх. А до того шомполами — запросто могут, или железом каленым, так же как мы — контрреволюционных заговорщиков. «Сиреневые» прежде очень бить любили — и кулаками, и ногами, и дубинкой резиновой, в зубы, под ребра, по хребту. Но ты все равно — молчи. Потому что жить предателем — куда как хуже.
— Нас в без вести пропавшие запишут? — спросил Гелий, все еще будто не веря — и никто не вспомнит, что мы были?
— Не забудут — ответил Итин — пусть не нас персонально, но всех, кто за революцию. А значит — и тебя, и меня. Ты себя не жалей — потому как, все беды от жалости. Трусость — это жалость к себе, жадность — жалость к своей мошне, а предательство — оно или от того, или от другого. Верно вчера было сказано, что на войне жизнь своя — как барахло лишнее: сегодня есть — хорошо, завтра нету — что делать. Главное — чтобы стыдно не было; ну а чему быть, того не миновать.
Они помолчали немного, сидя на голой земле напротив друг друга, перед запертой дверью. В мыслях возникали планы побега — тотчас же рассеивающиеся, как дым. Стены были крепки, выйти не удавалось. Торопиться было уже некуда.
— Нас не будет, а коммунизм останется — сказал Итин — построят скоро дворец Свободы, где на стене памятной — будут имена, кто за революцию погиб. Чтобы — помнили вечно, не забыли никогда. И наши имена — тоже. Потомки наши, через века, будут читать — и славе нашей завидовать, счастью нашему — в великое время жить.
Свет сквозь щели стал ярче — наверное, солнце уже взошло. Сейчас за ними должны были прийти.
— Оружия нет — сказал Итин — даже палки, или камня. Лучше уж так — чем как барану…
— Есть! — вдруг выкрикнул Гелий — есть оружие, товарищ комиссар!
Этот маленький, похожий на игрушку револьверчик с перламутровой рукояткой подарил Гелию сам Итин; револьвер был взят у какого-то студента на базаре в уездном городе, во время облавы на контрреволюционные элементы. Подражая литературному сыщику барону фон Дорну, Гелий носил револьвер примотанным шнурком к ноге под штаниной, все мечтая научиться выхватывать его так же молниеносно как тот сыщик, поражая своих противников. Заряженный на все шесть патронов, револьвер оказался на месте — враги его не нашли.
— У тебя такой красавец, а мы духом упали? — повеселел Итин — ну-ка дай сюда, поэт!
Сразу стало легче. Мысли уступили место событиям; появилась надежда. Ушла беспомощность перед врагом — их могли убить, но теперь и они могли ответить тем же. А может быть, и уйти — если очень повезет.
— Как дверь откроют, сразу пулю в того, кто на пороге — и скорее выскакиваем, пока не опомнятся. А там — как получится.
Передать револьвер комиссару Гелий не успел. Пока он пытался развязать туго затянутый шнурок — снаружи послышались шаги. Заскрежетал навешенный снаружи замок — и дверь распахнулась, отброшенная внутрь ударом сапога или приклада.
— Эй, рачья-козлячья! — раздался голос — выходи! Оба!
Перед дверью однако, на виду никого не было: не в кого было стрелять. Итин дал Гелию знак — спрятать револьвер, как прежде. И первым шагнул к выходу, спиной заслоняя молодого товарища.
У самой двери справа, невидимый изнутри, стоял солдат — самое обычное, курносое и веснушчатое лицо под низко надвинутым стальным шлемом, и какой-то странный, бесформенный черно-зеленый балахон поверх мундира, весь в пятнах и полосах. Второй солдат, длинный и белобрысый, обнаружился поодаль слева; он был в таком же черно-пятнистом, с закатанными по локоть рукавами, в лихо заломленном набок черном берете. Оба держали наготове десантные «штурмгеверы» с рожком на сорок патронов. У белобрысого был виден сержантский шеврон, у курносого — две полоски обер-ефрейтора.
— Обученные, гады — подумал комиссар — ничего: и не таких били! С осторожностью — ведь боятся нас, даже безоружных!
— Не бойсь! — сказал ефрейтор — сперва вас спросят: коммунисты вы, или как? Мы не звери, лишнего греха не берем. Если не партийцы — может быть, еще поживете.
— Не поживут — сказал сержант — у обоих билеты нашли. У того партийный, у меньшого «сокола». Языки развяжут — в конце просто по пуле. А будут долго упорствовать — долго и помирать!
На месте сарая было пепелище. Сгорели еще две избы, забросанные гранатами вместе с защитниками; однако видимых следов ночного боя было на удивление мало. Скрытый яблонями, стоял восьмиколесный броневик, направив на дорогу ствол крупнокалиберного пулемета; двое солдат в пятнистом сидели и курили, свесив ноги в десантный люк. Еще один броневик перегородил улицу с другого конца деревни; солдаты сноровисто таскали канистры с бензином; кажется, какая-то техника стояла еще и за домами — видно было плохо. Занятые делом, пятнистые солдаты с автоматами мелькали по деревне то здесь, то там, заходили и выходили из домов, стояли у колодца, о чем-то говорили с мужиками. Амбар, куда сложили вчера собранное, был открыт, и там толпились мужики и бабы, волоча припасы по домам; стоял шум, вспыхивали споры, кто-то кого-то брал за грудки, замахивался кулаком. Бесчинства и разбоя не было видно — хотя солдатам армии эксплуататоров-буржуев полагалось грабить, насиловать, жечь и убивать, а трудовому народу — бросаться на врагов с вилами и топорами, или хотя бы сверкать ненавидящими взглядами, сжав кулаки.