Светись своим светом
Шрифт:
Из другого купе доносится шепот:
— Корова е?
— Та яка там корова! Ще в ту зимку закололы.
— А диточки е?
— Не-э, нэма у мэнэ чоловика.
Земляки Шеляденко: «А ричка там е?.. А караси е?..» Вагон покачивает. При тусклом свете «летучей мыши» писать невозможно. Каникулы. Не сразу отойдешь от студенческой жизни. Завтра увидит родные места. В избе возле тополя этой ночью долго не погаснет свет — мать печет пироги, ждет своего мальчугу.
За окном вагона темень. Ночь чудит то скрежещущим лязгом колес, когда поезд пересекает мост, то игрой гармониста и девичьей песней, когда минует деревеньку, то громыханием встречного состава. Замелькают вдруг фонари, и снова темень — леса, поля, леса.
Нижнебатуринск после Ветрогорска показался крохотным и как бы осевшим вместе с холмом, густо поросшим садами. Ни трамвая, ни автобуса.
Наведался к Соколову. Нет нынче навыка «крестным» величать. Родственник не родственник, но чем-то близкий. Проездом в Нижнебатуринске непременно заглядывал к нему. Да и сам Варфоломей Петрович прежде не раз наезжал к ним в Комаровку: с проверкой, порыбачить, поохотиться, от дел отойти.
Попутчиков до Комаровки ровным счетом никого. На привокзальной площади окликнули:
— Садись; студент!
— Фома Лукич!..
— Я тут с ночи встречал поезда. Кутерьма с ними, опаздывают. А Дарья Платоновна наказывала без тебя обратно ни-ни! Подавай ей мальчугу.
По пути Фома Лукич завернул на кирпичный завод: не резон транспорту порожняком обратно трястись.
— Кузницу строим, — не преминул похвастать.
Телега грохотала по булыжнику. Потом проселочной дорогой пошла мягче. Хрустит погруженный навалом кирпич. Высоко вздымается, обжигая жаром, солнце. Пахучие поляны. Березовые перелески. Ржаные поля. По правую руку Комариха то удаляется, то подходит едва ли не к самому краю дороги. Родная сторонка!
Пошло нескончаемое поле. Золотистым рядном колосятся хлеба. Изборожденная колесами дорога кренит телегу, а на колдобине поддаст так, что лязгнешь зубами. Одурманенный и полусонный, Николай меньше всего думал о том, что этой же дорогой в былое время Фома Лукич — Фомка — возил его отца.
Миновали Зайково, Филимоновку. За Гречихином потянулись пустоши — ковыль да лебеда.
— Примечай, — указал кнутом Фома Лукич. — Соседи наши второе лето не сеют. Так даром и пропадает землица.
— Чья?
— Коммуны «Красный луч». Как прочли мужики в газете про «перегибы», про «головокружение» — враз заблажили. Пошла ругня: «Провались, пропади пропадом она, коллективизация!» Где бы блюсти общественное, а они — шмыг из коммуны. Поразбирали со скотного двора и из конюшен своих коровенок да лошаденок. Развели по дворам. Вот земля и без хозяина. Дурачье! — Осердясь, Фома Лукич рванул ворот рубахи: обнаженная красная шея густо заляпана веснушками. Остальную дорогу он шевелил неслышно губами, точно нитку жевал. Возле бывшей усадьбы Кутаевских соскочил с телеги, прихрамывая подошел к продолбленному бревну, пригнулся и жадно стал пить из него родниковую воду. Вернувшись, хлестнул кнутом по оглобле и, будто не прерывал разговора, сказал: — А проиграл кто? Беднота. Безлошадному да без подмоги туго землю обрабатывать. Сообща-то сподручней! Ничего не скажешь, крепко поработало кулачье, поагитировало…
Вспомнил Николай, как года два назад секретарил в кооперативном зерновом товариществе, выдававшем крестьянам разные ссуды. На плакатах, присылаемых из Нижнебатуринска, кулаков малевали непременно пузатыми, краснорожими, толстоносыми, восседающими на мешках с зерном. А всамделишного, живого кулака Ефима Кучерявого сызмальства знал тощим, бледным, узконосым. И чтобы он вот так, задом на мешках — «Никому не дам!» — не видывал. Федька, сын Фомы Лукича, потому ли, что отец — председатель сельского Совета, считал себя более осведомленным во всех перипетиях классовой борьбы. «Разные, Колька, кулаки бывают, — поучал он, — в зависимости, какой они губернии: и тощие, и толстые».
Недавно Костя Рязанов на занятиях кружка текущей политики выругался: «К чертовой бабушке вашу коллективизацию! Не дело силком загонять в колхозы: хошь не хошь — прыгай!! Согласен, Колосов?» В ответ он, Николай, крикнул: «Подкулачник!» Нюра Кирпу подхватила и на ближайшем комсомольском собрании давай чистить мозги Рязанову: сам-де сроду в деревне не жил… с чужого голоса поет?.. Кулацкой агитацией занимается?.. Бориска пытался защитить: «Какая тут агитация! Просто болтун!» Но Косте всыпали выговор. А клямкинскую защиту расценили как «притупление классовой бдительности». В тот же вечер Костя, ни слова не сказав, перебрался в соседнюю комнату: пусть там хуже — пятеро в ней, но только не с вами! Ну ладно, перебрался, а на Бориску за что же злиться?
…До Комаровки добрались во второй половине дня. Колеса скрипят, просят смазки. Железные обода вертятся тяжело, медленно. Едва телега миновала выгон, навстречу — оравой ребята. Взгромоздились прямо на кирпичи, чей-то бутуз, схватившись за стан телеги и подтянув к животу ножонки, болтается на весу.
— А ну, скатывайся! — грозно покрикивает дядя Фома, а у самого в глазах смешок.
Кто-то успел оповестить улицу. Выбежала бабка Агриппина, золотой передний зуб сделал лицо ее хищным. Позади сын ее Василий поглаживает острие косы. А вот и Ефим Кучерявый, унылый, понурый: раскулачили, отвели ему избу худую — умершего кузнеца, и то еще пожалели, а то бы мыкался в Соловках.
Комаровка приняла Николая как своего. Долговязый Федька крепко облапил и бросил его прямо наземь в траву. Хотел было приподняться, по чьи-то руки, небольшие и хваткие, вцепились в плечи. Оглянулся: серая спецовка, лицо и руки в известке. Волосы рыжеватые, стрижены под мальчишку. На лбу и щеках веснушки. Этим она в отца.
— Олька! Ну и мазила!
«Форси перед комаровскими красавицами», — усмехнулся подарку Инны. Федька и Олька, хоть и младше его, но самые близкие. С ними рос.
Олька сыплет вопрос за вопросом:
— Ну как там, в Ветрогорске?.. В театре был?.. Зачеты сдал?.. На все два месяца сюда?.. Нравится Технологический?
У обочины, чуть смущенная под взглядами сельчан, стоит мать. Белая косынка сползла, приоткрыв русые, приглаженные волосы со светлой дорожкой посредине. Кофточка собственной вязки обтянула прямую спину и спокойный скат плечей. Что бы ни надела, перешитую старенькую юбку или ситцевую блузку, или шаль накинет, — во всем она самая приметная. Все ей к лицу: и белое, и черное, и яркое, пунцовое.
На минуту прижала его голову к груди, заглянула в глаза, потом отстранила: не положено, совестно на людях взрослого сына приласкать. Подтолкнула вперед: иди, мальчуга, иди… Поравнявшись с избой, взяла его за руку и, как маленького, повела к двери.
Дома. Как светло и чисто на душе! Комаровка моя милая!
Я нынче сентиментален, Стою на горе крутой. «О, если бы стать мне…»О многом хотелось говорить. А он читал стихи. Читал Гейне, Маяковского, Есенина. Читал наизусть, нараспев. И мать, приутихнув, в такт музыке слов растроганно кивала головой.