Светозары
Шрифт:
4
Маруся, Маруся, Маруся… Какое красивое и нежное имя! Но только почему-то казалось мне, что это имя не совсем соответствует ее внешности. Маруся, Руся… Это должно быть что-то русое, светлое. А она была чернявой, похожей на татарочку. Но все равно мне чудилось, что красивее этого имени нет на свете. И как я раньше не замечал этого? Мою маму зовут так же. Но так звал ее только отец, а после — Федор Михайлович. Остальные зовут ее по-деревенски грубовато: Марья, Машка.
Так бы и твердил без конца: Маруся, Маруся. Сколько в этом имени музыки! Оно звенит, как чистый вешний ручеек… Но при встречах, наедине, я не могу называть ее так: костенеет, не поворачивается язык. «Ты» — и все. И молчим мы, бывает, подолгу. Ходим по спящим ночным улицам, звонко хрустим тонкой наледью и не знаем, о чем говорить. Вернее, говорить-то есть о чем. Я, например, когда думал про себя, то представлял, что мог бы рассказывать Марусе о чем угодно целые ночи напролет. А встретимся — и наваливается постыдная скованность и немота. А ведь совсем недавно казалось, что о любви я знаю все, что нет здесь никаких для меня тайн. А вот поди ж ты, — самого коснулось, и язык прикусил…
Мы часто уходили за село, любили бродить по берегу Горького озера, или около кладбищенской березовой рощи, или шли к ветряной мельнице, что одиноко стояла за околицей, на высокой, уже оголившейся от снега гриве.
Мельница эта в то время была еще действующая. Над присадистым срубом вздымались огромные деревянные крылья, и в призрачном свете лунных ночей мельница издали напоминала черного человека, воздевшего к небу руки. Здесь было затишно от ветра и уютно. Мы обычно садились рядышком на правило, — толстое бревно, за которое мельницу, чтобы она работала, поворачивают крыльями к ветру, — подолгу сидели молча и слушали, как высоко над нами, в звонких дощатых крыльях, посвистывает ветер, а то начинает петь и рыдать на разные голоса, и чуткие бревна древнего мельничного сруба отзываются на эти звуки старческим кряхтением и поскрипыванием.
Мне всегда кажется, что там, внутри мельницы, есть кто-то живой. Какой-то бородатый старичок, низенький и непременно горбатый, ходит по скрипучим половицам, лазает по лестнице в бункер, куда засыпают зерно, постукивает по огромному круглому камню-жернову… Одежда старичка, борода и большой красный нос выпачканы мукой, он то и дело чихает от мучной пыли, но продолжает ходить, шариться по темным углам, беспокойный и неугомонный. Мне так явственно представляется этот старичок, что я вздрагиваю, будто проснувшись от дурного сна. И думаю о том, что в народе издревле почему-то мельницы, водяные и ветряные, считаются самым нечистым местом, где водятся лешие, домовые, русалки. Об этом повествуется в сказках, притчах, былинах.
Я насмеливаюсь и рассказываю Марусе о горбатом старичке. Она долго смеется. Голос у нее низкий, грудной, а смех звонкий, по-детски заливистый.
— Какой там старичок! — говорит она, утирая выступившие слезы. — Крысы там шабуршат. Я вон слышу, как грызут что-то…
Мы подходим и прислоняемся щеками к шершавым бревнам мельницы. И явственно слышим шорох, возню, злобное попискивание крыс. Маруся снова заливисто хохочет, а у меня пропадает желание спросить у нее, что она чувствует, слыша посвист ветра в высоких мельничных крыльях. Сам-то я, слыша этот долгий разбойный свист, всегда представлял корабельные мачты, туго, до звона, надутые ветром паруса, бурные волны никогда не виданного мною моря…
Я не стал рассказывать об этом Марусе. Да и что рассказывать? Прислушавшись, я не увидел больше перед собой ни бурного моря, ни белых парусов. Ветер в дощатых крыльях мельницы стонал и повизгивал, и противно дребезжала, видно, отколовшаяся щепка…
5
Маруся была высокая и сильная. Несмотря на нежное лицо с татарским разрезом длинных глаз, несмотря на стройную фигуру с тонкой талией, она не казалась хрупкой. От нее веяло здоровьем и силою.
Отец ее, Василий Чаусов, еще до войны был знаменитым на весь наш район комбайнером. Его и на фронт не брали, наложили бронь, и он оставался почти единственным мужчиной-механизатором на всю МТС. Доставалось ему, конечно, не меньше, чем тем, кто воевал. У него было пять дочерей, старшая из которых, Маруся, с малых лет была приучена ко всякой работе. Она помогала даже отцу на ремонте комбайна, а после девятого класса всю страду работала у него на комбайне штурвальной.
Жили Чаусовы, конечно, обеспеченнее многих других, и это не только потому, что дома был кормилец-отец, а еще и потому, что в семье все дети трудились с раннего детства. Это была крепкая и честная чалдонская семья, предки Чаусовых пришли в Сибирь, может быть, еще с Ермаком, и из поколения в поколение передавались здесь строгие заветы: чтобы выжить на этой суровой, неласковой земле, нужно каждодневно и много работать, нужно трезво, без пустых надежд и иллюзий смотреть на жизнь и на окружающих людей.
Маруся, как думается мне теперь, была всегда бессознательно верна этим заветам.
В этом году весна выдалась затяжная. Днем ярилось солнце, звенела капель, текли ручьи, а лунными ночами прижимал легкий морозец, сковывал ручьи, вымораживал до дна мелкие лывы, и на их месте оставался только хрусткий и бельмастый, полый внутри ледок.
Но вот наконец ударила настоящая ростепель. Дни стали пасмурными, а ночи темными, и всюду зашумели, зазвенели последние вешние воды. Ручьи и лывы больше не замерзали, в степных балках, распадках, сограх и крохотных низинках-блюдцах скопилось много воды-снеговицы, сюда стаями садились передохнуть и подкормиться перелетные утки, гуси, даже лебеди. Весна запаздывала, и птица валила валом, день и ночь шла большими табунами с юга на север, к извечным гнездовьям.
В эти прекрасные весенние вечера мы с Марусей больше всего любили бродить по берегам Горького озера. И часто уходили далеко от деревни, чуть не на противоположную сторону, где было совсем пустынно и дико. Берег здесь был обрывист, сплошь изрезан глубокими оврагами, глухо заросшими кривым тальником и густим ракитником.
И в тот памятный вечер добрались мы до этих дальних оврагов. Чудесный был вечер! И какой-то тревожный. Здесь, на земле, было полное безветрие, а по небу с юга на север все плыли и плыли рваные косматые облака, гонимые неведомой силой. Сначала они полыхали багрянцем, потом стали сизыми, а после совсем почернели и только серебрились по причудливо извивистым краям, когда в просвете вдруг выглядывала луна.
Лунный свет мгновенно преображал все вокруг. Серебристой чешуей вспыхивало озеро; сверкала и переливалась узкая извилистая лента намытой на берег селитры; словно бы выходили из темного оврага на край его влажные кусты тальника. Но облака стирали луну, и снова все тускнело, погружалось во мрак, и в тишине было слышно, как в овраге тихонько позванивает ручей, будто напевает про себя тоненьким девичьим голосом.
Непривычно сегодня как-то было, тревожно и немножко чего-то боязно. Я чувствовал, что и Марусе не по себе: она поеживалась, будто от холода, и все время оглядывалась по сторонам.
Мы шли дальше, и все круче становился берег, все глубже и мрачнее казались прорезавшие его овраги. И эта пугающая дикость влекла нас, притягивала к себе, и мы все ускоряли шаг, пока не уперлись в глухую стену обрыва, — береговая круча здесь подходила к самой воде. Она была рассечена узким, как щель, оврагом, из которого, невнятно булькая и лопоча, вытекал ручей.
Мы сели на песчаный уступчик обрыва, как всегда, подальше друг от друга, и только теперь почувствовали сладкую усталость. Незнакомое еще тревожное томление обволокло все тело, — примерно так чувствуешь себя в летний зной при приближении грозы. Еще ни облачка на раскаленном добела небе, ни малейшего дуновения ветерка, — но она уже присутствует в воздухе, гроза, она уже томит измученную плоть, и весь ты, страстно жаждущий, тянешься к ней, пугающей и неизбежной…