Свобода печали
Шрифт:
14/7. Господи, какой от меда пудовый этот разнеженный июль!
Вчера по городу шла, от зноя ничего не видя, как собака – на слух, угадывая его по рокоту автобусов и машин. У старушки купила вишни. Худенькая такая старушка, вся в темном, настоящая хохольская старушка. Руки рабочие, в морщинах. Почему всегда так сердце пронзают такие, такая старость? Потому что и в старости – не беспомощность, твердая способность дойти свой путь до конца. Без поводырей дойти.
Вся моя жизнь расплескивается, выплескивается на ладони листов. Дневник почти не требуется, когда в стихах все уже записано. Стихи – это всегда обращение внутрь себя, дневник – из себя. Но об одном и том же.
О, как хочу (всею собою!), чтобы нашелся на всем свете человек, который бы со мною всю мою страну исходил: от детства с его звездами и лошадиными (жесткими!) гривами до сегодняшнего дня, и чтоб не устал ходить, не разочаровался, ходивши. Открыть себя можно только так, все остальное будет – навязывание. Любопытствование. А его лучше – одиночество.
«Мой отрыв от жизни становится все непоправимей. Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью – обескровленной, а столько ее унося, что надоила б и опоила бы весь Аид. О, у меня бы он заговорил, Аид!»
15/7. Целый день просидела в библиотеке: руки – в волосы, глаза – в строки, в полном изнеможении слушая чужие голоса, все их оттенки улавливая.
Я так понимаю Алю Эфрон – ей крест Марины достался с колыбели, у нее и своей судьбы не было не только оттого, что вся на лагеря ушла, а потому что при Марининой безмерности и двух, и ста(!) судеб мало. Аля, потом уже в ее бездну заглянув (которую дочерям до смерти не показывают), потеряла и последнее право на свою судьбу. Мур это раньше понял, он хотел сам сбыться сыном своей матери, собой. Вырваться от этой юдоли захотел. Но это разве возможно?
А я сейчас по ломкому насту, как волк в погоню, лапы – в кровь, теряя след, несусь за этой судьбой, как на Роландов рог – не спи! Каждым прыжком дальше, потому что и оглянуться нельзя – некуда. Но я без всего могу (без всех, даже – без Него), а без этого – нет. Она, верно, была вещунья, колдунья, всех, через сто лет по ее следу мчащихся, предвосхитила, словно видела, что помчатся.
Я в ней разгадку своего – с детства – сиротства ищу. Ведь она о душе – все знала!
И я так ревнива к ней, что ни с кем, губы закусив – до ненависти! – [делить] ее не могу… Только с ветром, злым, всем бунтарям сопутствовавшим, делить могу. Пугает, с ума сводит мысль о юбилее (1991 год – ей 100 лет).
Вчера у старухи покупала вишни, взглянула в полупустую корзину, даже покачнуло: прекрасное ахматовское лицо (с того снимка, где вся из углов) со дна с подтеками вишневого сока на щеках.
Да, господи! Если ваши газеты ни на что, кроме обертки, не годны, зачем им Ахматова? Они ведь и с Мариной это будут делать. Лучше бы, как О. М., – забыли. Значит, любили бы (тот, кто любит, не забудет!).
16/7. А сегодня проснулась от дождя: все отмыто, и запах густой стал, как хорошее вино. Чудо! Ухожу в него – бродить.
Добродилась! В дожде, под рябинами – вонючее, крошечное, глаза гноем залеплены, короче, нечто. Котенок. Взяла в руки: шерсть склеена, по ней – блоха на блохе. (Ох, уж потом и проклинала я того Левшу, который ее ковал!). Взяла, в сумке принесла в гостиничный номер.
Начала мыть – оказался в крови весь (только из-под матери? велик! Но почему даже не вылизан?). Потом я этих блох вымывала, выдирала – плачу, а выбираю.
Высох, поел – спит в шкафу на моих брюках. Но что с ним дальше делать?
Везет мне на бездомных котов! Или…
17/7. Нет, не место мне в их системе. Не место. А где же мое?
25/7. Почти кончается тетрадь. На полглотка осталось июля. Размываемого дождем, смываемого. И загорающиеся рябины (сколько их здесь и какие!)! И конец практики. Странно: вынесенная за круг воронежского притяжения, я стала совершенно спокойна и… свободна. Я вернулась к себе самой после трех лет служения другому сердцу. Я, освободившись от чужой боли, парализовавшей свою, стала собой. И мне такой, свободной, своей, страшно даже подумать, что Воронеж может снова разбередить меня…
Будет ли это когда-нибудь понято? Но я настолько сильна внутри себя, что ничего, кроме моей души, этих дождей и рябин, мне не нужно. Воздух. А к человеку я прихожу с одним – любить. Ничего другого мне от него не нужно. Ни на что иное тратиться не хочу. Потому стою и смотрю, как они падают беззвучно августовской звездой – вниз, все, кого пыталась любить, от кого вспыхивала, кого любила. Пусть раздробленное мгновение, но в него, беспомощно-недвижимое, умирала от любви, и если не умерла, то лишь потому, что любила снова – другого, других… Не я для любви создана, а любовь – в моем сердце, мое сердце создала… Не я для, не она – из, а просто без всякой возможности выбора мне один дар – любить.
Не вздохнуть. Странное, беспомощное одиночество. В городе, который старее истории, старее старости. Растущем – из памяти.
Поняла окончательно – не умею устраиваться, продираться, там, где это необходимо, впадаю в полное безразличие. А вся газета – это штурм кабинетов для того, чтобы извлечь слабую дешевизну на газетном листе. Не-на-вижу! Как я буду жить? Где и чем?
10/8. ЛЮБИМ.
По преданию, любимое место соколиных охот Ивана Грозного. Лю-бим – любимый – любим. Надо же городу было дать имя любви! Имя, меня и за тысячу верст погнавшее, под ноги травою легшее, его часовенкой на дороге вставшее, его рябинами – непереносимо вспыхнувшее.
«Лю» – растянуто-сладостное, на полувыдохе, сведенными округло губами – «лю», и, как в пропасть бросаясь с зажмуренными глазами, – «бим». Любим!
Город, растущий, как трава из земли, старый, покорный, безмолвный. За пять веков истоптавший улицы, забывший, что – город. Не помнящий уже себя городом. Торговые ряды, улицы высоких деревянных домов, резьба, отяжелевшие кистями рябины, самые разномастные кошки, и до задыханья – чувство безысходности, осенней российской тоски. Тоски не по лету, которое в этой северной стороне почти ушло с долгим прохладный зевком и дождями, тоски российской – от рыжеватой несытой земли и низких, словно в землю растущих, полей до обшарпанных стен, заплеванных, забросанных сором улиц, от разорения, запустения и обнищания. Тоски, равносильной любви, тоски сильнее любви, ибо она ничего не ждет: страждет и действует. Тоски и долга – ответственности.
Да, несыты, неказисты и неярки эти края. Но так мать потаенно любит из всех – меньшенького, слабенького. Это тоска матери о любимом сыне, несостоявшемся. Потому что только она знала, что ему дано было (сама давала!). Только она могла измерить глубину его нераскрытости.
Когда при мне начинают ругать их – чувствую стыд: мало дала, недодала, чтобы и они любили, как я, понимая, что любить так не будут: силой моей тоски, нежности, боли – не будут.
Ах, не ругайте за несовременность Торопец или Любим! В их округлых «о», в этих тяжелых темных руках, сумою оттянутых, судьбою оттянутых – юдолью, в этих улочках пешеходных, неторопливостью того века живущих, – последний вздох России века отходящего, бедности ее – бедственности – беды, горечи ее рябиновой, жара – Души!