Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Свобода печали
Шрифт:

Из Ярославля выезжали мимо кладбища: светлый, невысокий подшерсток, дыбом каменным вставший. Лес без одной ограды, без контура границы, словно конечности жизни тут дается утешение пространственной бесконечностью, уносящей воистину бесконечность и ничего взамен не дающей. Неограниченность ограниченности. И от этой-то без-границы разбегается вдаль, вглубь, ввысь – до слияния с небом поле, уравнивая все, замыкая круг, давая уже всему бесконечность. Природный круг. Богов круг. Таинство.

Так и осталось: лежат мертвые, ногами в саму жизнь упираясь (так близко!), с этой жизнью в одну темноту опущенные (зерно), под одним богом дремлющие (солнце). Но – два разнополюсных магнита, системы с разными знаками: чем больше движения и ярости жизни в одном, тем страшнее навсегда вниз притянутость, недвижимость других.

11/8. Глубокий вечер.

На дне – дождя, лета, одиночества. Ехали – плыли в плотных, косых (ветром скошенных) волнах дождя, продолжающего бесцветную необозримость – небо всей России, ее неуют. Плыли и плыли мимо легших на землю колосьев, словно от отчаянья упавших, мимо пик алебард – пиковых тузов остриев – шпилей черный елей, деревень, мимо всей российской бескормицы, незащищенности, бездорожья – не физическою, размытой рыжей глиной топящего ноги, колеса, жизнь.

Из тяжелой, комьями, земли тянулась еле зеленая трава. Но откуда на этой земле, у такой земли такая тайная мощь – горький рябиновый жар? Откуда порой такие лица и глаза, точно всю жизнь за ее страдальчество печалившиеся, вдаль смотревшие, вглубь то есть.

Как из сна осталась картинка: место, бывшее жилое, потому что только по жилому ползет упырь-репей, на остатках жизни вымахавший – мне в рост. Среди репья дом, огромный, каменный с ободранным цоколем, со сквозными глазницами, не-жизнью сквозящими, разрухой глядящими, не-жильем. Кто в нем жил, почему здесь стоят такие дома именно в деревнях – на семью, на две? Кому они? Из этой разрухи – последним огнем любви и крови – рябина. И все водой смывается, как в библейском сне, уже в навсегда.

Закобякино. Шли туда вдвоем: Николай, проклинавший новые кроссовки, и я – на ногах огромные калоши, в руках – босоножки. Размешивая грязь, увязая, уже на центральной усадьбе, с остатками торговых рядов, первое: как здесь жить? Ни травы, ни земли – асфальт, покрытый глинистым киселем. На бледных, невымытых стеклах магазинов, контор – мухи. Неуют.

На трассе, в машине председателя отогревались, на себя эту усадьбу примеряя. Он, осторожно, точно испугать боясь:

– А ты бы осталась здесь жить?

Вслух – категорично, в противоречие им предугаданному:

– Да!

Всему в противоречие. Из ненависти к тем, кто людям на всю жизнь в конце XX века ничего, кроме борьбы за выживание, не оставляет. Кроме первобытного круга: расти, ешь, расти – живи. Бейся и бойся – всего.

Когда выезжали из того неуюта в городской, глянула с ужасом, словно из века минувшего перебралась в нынешний… за 100 километров дороги!

Осень – сентябрь – сень листвы,Заговоренной дождем.В склянке густой синевыВечера медленный бром.Ворон к ворону летит…

Мы все живем под своей звездой, а он под своей кометой.

Герцен.

Август немощен, в него дышит сентябрь первым вздохом, не спасая, а стылым своим дыханьем отнимая у лета последнего сына, младшенького. Желтизной катящихся по асфальту листьев, небом выцветшим, зонтами и плащами, сманившими ситцы, крадется сентябрь – сень – о, сень!

Сентябрь – месяц самых горьких моих дат, рябиново-горьких, жарко-горьких: от жара любви. Месяц потерь, утрат. С тонкими иглами астр, глянцевыми боками яблок, ржавчиной листьев. Самой любви месяц, вспыхнувшей рябиновой кистью да так и горящей… Любви, пришедшей в меня, как вор. Вор – вороний – врать. Воронова крыла – ворона, в мою жизнь обманом влетевшего. Черно-красный месяц (Кармен!) горькой рябины и черного пера. Из всего обмана – последняя моя собственность, потому что не твоя, тебе меньше всего нужная. (Нет душевного сходства без физического). По городам и весям странница, это сходство выискивавшая – в каждом, свидетельствую: твоих черт у живущих нет, твоей души среди живущих нет. Одинок. Своей единственностью, своим небом, которое тебе дано без права – хоть раз! – опуститься на землю – повториться. Даже на не-детей своих обречен, черный ворон, и пера на земле не оставивший. Чтобы тебя увидеть, нужно голову запрокинуть, хоть взглядом от земли оторваться: парит огромный черный ворон. Один. Не приласкать, не приручить, не пролюбить. Стой и смотри. Люби.

Но одна связь с землею у тебя все же есть – глаза. Травнозеленые, молодого крыжовника цвет, опаленный чернотой ресниц. Все травы, все листья, тянущиеся к небу, помнят о тебе. Так и выискиваю – твою черноту в глубоких переливах агата, в вороньем грае, ночной безнадежности. И последнее – глухая чернота небытия, чернота могильной пасти (Аида) – будет твоей. Последним даром на земле между астральным переходом в твое небо.

Вран – врал. Но нет – не обманом вошел, я могла обмануться (оборотень!), но ты не врал – даже не снисходил. Врать – это ведь чего-то хотеть, зачем-то достичь. Не хотел и не достигал. Приходил и брал, как свое. И даже не брал, отдавали сами без единого слова, зачарованные. Не обман – чара, глубокое ночное «ч», ночи, чуда, че… Дьявольское.

Богов дар – в людях есть. В тебе был – его дар. Его не начало (ибо он – бесконечность), а водворение. Знала бы, с кем имею дело… Не знала. Чара была. Тебе призванность. Стояла перед тобой, ничего вокруг не видя, никого не зная, божьего мира не зная. Стояла и смотрела, и шла, хоть и не звал: как сомнамбула, мимо людей, сквозь них проходила, забыв все до этого любленное (что забыв! Уже навсегда – предав). И любовь ли это была с ее «желать» и «ждать»? Ведь не могла же я желать и ждать ответного чувства, потому что это было не чувство – чара. Даже неба твоего желать не могла, неба через пасть Аидову. Глотала слезы и дни – смотрела. Искала – в тенетах темных душ, в разбойничьих кудеяровых повадках, ножах – во зле искала. Зря. Злым никогда не был. И если зло это вершилось под покровом твоей тьмы, вашей с ним тьмы – безнадежного покоя Вечности, то лишь потому, что опять же – не снисходил, даже не глянул ни разу на тех, кто покрывался его именем. И все же – не мог не знать. Не звал меня – да, не видел – да, но не знать! Вряд ли. Иногда посылал приветы, словно господин, невидимый, дарящий золушке, падчерице – подарки.

Одним дыханием гасил рвущееся в ночь пламя свечей, когда слишком в комнате засиживались, когда меня заговаривали, – напоминал. Мог бы и не – ни на минуту не забывала. Под крылом ночи всегда и везде шла свободно и спокойно.

– Как ты дошла, в такой час!

Берег. До самого дома – вел, зная, что через черную воду стекол стану смотреть на него. Как-то пролетел мимо нестерпимо горячей рябины, низко, чернотой этот жар отметив (недаром от огня всегда – зола и угли – черные). Так и осталось: красное и черное, кровь и крыло, любовь и ты. Зачем нужны были тебе мои глаза, одного тебя видящие? Не сердце, не голое – глаза, полные черноты, ночь отражающие, – тебя? Земные глаза, никак бы тебя там не упрочившие? Ни власть, ни сила, ни жестокость тобой не двигали, когда напоминал (а сам всегда помнил – знал!). Одиночество. Крест избранности. Позвать в него не мог, увести не мог, даже виду подать, что заметил, – не мог – пошла бы! Оставалось одно – тебе обо мне знать. А мне на тебя – через всех смотреть. И вот сегодня, когда зрачки мои отражают только небесную синь, в которой и капли чернил нет, когда ты своей волей чару снял, освободил, догадка: а если наш молчаливый союз, крест одиночества, если эта чара без единого желания (кроме – видеть, знать, что есмь), без единого движения навстречу есть чистейшее пламя самой любви, той любви? Когда одной сущности – достаточно. Ничего кроме и сверх. Что если ты, его избранник, меня так любил, как никто уж больше, – одну из всех, так любил, что увести не захотел, так любил, что приблизиться не смог, как и я? Астрально. Душа – зрачки, на дне которых моя душа.

13/8. Непроходимое одиночество. Ни к одной душе не пройти, не подойти. Одна.

Читаю пушкинские дневники: боже, какое непоправимо земное! Сплетни, анекдоты, рассказ, как N примерял костюм и т. д. Самая обыденная, округлая жизнь без одного утла. И как мог от этой земли отрываться, когда писал? А тогда – все мог!

После Пушкина ходила по городу – страдала. От всей его красоты и старости, и памяти. Что мне все это, когда во всем городе ни одной души нет, чтобы окликнуть? Некому радоваться.

14/8. ИСАКИЙ.

Исакиев было три. Исакиевский собор – Исакий, темный, угрюмый, златоглавый, самый нерусский собор, иноземного звучания громада на блеклом петербургском небе, словно вклеенная чужими руками на полувыцветший шелк. Как последний врубелевский портрет Брюсова, где он из всего цветисто-наивного фона – выламывается. Брюсов – Исакий – родство тяжелой громады стиха, отшлифованного и рассчитанного до последней рифмы и строгой правильности, вымеренности пространства собора. Темное, тайное, тяжелое величие ограниченности. Давление потолка и там, и там ощутимое – физически.

Поделиться с друзьями: