Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Свобода печали
Шрифт:

И неужели французская революция и ее последствия, оставшаяся в томах не только посредственных писателей, достойна отражения более, нежели наша? А этот вождь, демон, темное водворение зла, неужели же не будет мощи пера, достойною его понять?

Тайна ведь в том, что поэт из знаемого и всем доступного создает миф. Не придуманность, а обобщенность, которая уже и останется на века. Сознание наше творят не постановления. Его творят мифы. И даже если он в чем-то не совпадет, мы примем его, потому что он – последнее приближение к душе, ради которой все постановления и должны бы писаться, но о которой ни один из пишущих не помнит и на своем смертном одре. Помнит другой – поэт. Он – творит. Историю души века. А Вы говорите – политика…

Что я сейчас делаю? Пытаюсь неуклюжей рукой подмастерья записать мастера. Могла бы, записала бы всю его книгу до последнего слова, раз сам так к ней небрежителен. Не могла – для того нужно быть ему вровень.

Напоследок меня – задаривал. Сидя на его подоконнике, внимала и внимала его речам: за спиной сумерки смывали лиловой тряпкой город, лица его в серебристом тумане вечера уже почти не видела, а он говорил, вел через лесные чащи, полные таинства, через чужие города и веси… Сколько бы это могло длиться, если б не вмешивалась жизнь? Когда бы мерзлым страшным пальцем неизбежности не грозил мне отъезд? В последний час, вынимая из своей необозримой сумки (в которую все ныряли – за книгами) томики стихов, словно стесняясь жеста дара, мне, действительно заикаясь, их протянул, отговариваясь:

– Ах, Алена, мне показалось. Вы не очень хорошо знаете их… (Что не знаю! В глаза не видывала!). Этим жестом, этой явной робостью на миг не уровняв – уроднив меня с собой. Не одного ствола – одного корня, однокоренные. Именно потому тот, первый разговор и начался с полуслова приветствия, что нюхом почуяли – родство.

А последним встает почему-то в глазах его первое в моей жизни водворение, появление этой фантастической фигуры путешественника с сумками, палками, зонтами, книгами.

Шли от остановки к редакции под ударяющими волнами дождя, как прибой в нас бьющимися. Мой спутник вдруг, завидев впереди фигуру Исаакия, извиняясь, сказал:

– Это наш Исаак, Леночка. Мне серьезно нужно его догна…

И, оставив меня, на полуслове в серые волны бросившись, поплыл к уходящему Исаакию. От меня к нему – уплыл. Шторм ли был силен, пловец ли слаб, но рука Исака уже ручки двери коснулась, а тот все еще не догнал. Вспоминая этот эпизод сейчас, знаю – и не мог догнать. Его во всех дальних и тяжелых странствиях в этой жизни не догоняя никто. Так и остался: одинокий, под негодующим дождем, идущий и идущий пешеход по своей дороге к звезде. И мы – бегущие ему вслед. В полной невозможности – догнать.

23/8. Липецк был состоянием жаркого и яркого творчества, отяжелевшей от строк и мыслей радости. Словно пчелиногудящий улей. (Я этот блаженный июль, от зноя и меда пудовый…)

Ярославль с холодом отринутости от общего хода жизни и осенней мокорью, липкой до одури, меня смывает своими дождями начисто. До зеркала черного асфальта с желтыми листьями липы, похожими на маковки сказочных ярославских храмов.

Церковь в лице многих рядовых своих служителей сможет сказать народу именно то слово, какое необходимо ныне для спасения нашего общего земного Отечества. А вот будет ли способен народ услышать это слово, зависит от отношения руководящих кадров к церкви и от духовной зрелости народа. Священнослужители и монахи немало сделали для облагораживания народной нравственности. Церкви и монастыри были рассадниками культуры и просвещения. Монахами были величайшие писатели и просветители, мыслители, церковные и общественные деятели Древней Руси – Нестор-летописец, Антоний и Феодосий Печерские, Андрей Рублев, Феофан Грек, Сергий Радонежский и др.

30/8. Любовь, особенно большая любовь – состояние, которое не может длиться. Оно предназначено для того, чтобы соединить двух людей; для того же, чтоб двое могли оставаться в соединении, любовь должна закрепиться на другом соц. материале.

Первоначальное чувство – совершенно беспримесное – попробуйте мысленно продолжить до бесконечности. Вы получите сразу трагическое, никуда не ведущее напряжение, которое граничите необходимостью катастрофы. В «Прощай, оружие!» – большая любовь, ни во что не переходящая (этот ребенок, которого они рожают, им ведь совершенно не нужен). И скоро мы начинаем понимать, что это не может не кончиться и не может длиться. И когда Кэт умирает от родов, мы понимаем, что это еще не самое страшное, что там могло случиться.

Так любит человек безбытный и изолированный в мире, где все движущееся (например, война) угрожает ему уничтожением, а все стабильное и спокойное угрожает пустотой. Любовь же несет иллюзию эквивалента мира единственному человеку.

[Октябрь] Ночной солженицынский ужас – фактов, имен, событий. Кровавое ристалище власти, оторвав взгляд от которого, губами только одно: не-на-ви-жу! Ничто в мире не стоило столько жизней. И никто – ни один человек мира (разумный!) ни ради какой идеи (а просто ради – часа сего), не мог… Мог. Эпоха тьмы, ненависти, слез, варварства. Все могли, ибо была сила одного – власти. Власти ради и убивали, оправдываясь будущим и не думая, что будущее, выплыв из крови, содрогнется от мерзости. Была ли в истории хоть одна равная идея, равная на гекалитры крови – больше измерить нечем?

«И тот, кто сегодня поет не с нами, –Тотпротивнас».(Маяковский)

Боже мой, как страшно с таким даром служить даже такой все заглатывающей идее, как эта. Думал ведь, верно, что говорит за народ, ведь должен же был за этот молчащий, как рыба, народ кто-то говорить! Но никакая идея ничему не служит, она – единица самостоятельная, ни для народа, ни народу. Маяковский стал служителем идеи, поэтом идейным, а не народным. Поэзию – птицу души – заставить петь о классе? Для класса? Рифмовал бы тогда строчки постановлений ЦК (наш спор с Исааком!).

Но ведь когда любил, уходя от всей политической грязи, тогда мог все!

(Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил).

Г. Иванов о Блоке.

Д. Андреев.

Блок еще в начале века провидел и прочувствовал хаос и жуть, уложенные в нашу систему. Он стоял на дне бездны, тогда как Лермонтов только лишь на краю ее. Лермонтов лишь смутно догадывался о чем-то. Блок – провидел. Не обозначая ничего материально и вещественно – знал.

Зная, был детски-беззащитен. Порода нерешительных ангелов, отвергнутых богом и не принятых – туда. И уж совсем без тени сожаления в принадлежности к черной масти – Лермонтов. Жгучей, беспощадной масти страдания и решимости. Может быть, потому, что знал, что за ним стоит?

И Блок – ничьего лагеря. Один.

Что быть бесстрастным? Что – крылатым?

Если сердце хочет гибели,

Тайно просится на дно…

На дне уже был, а просилось сердце за него, в глубину вечной черноты, куда не брали, как, впрочем, и в лазурь, к крыльям.

Как я жила – годы с вечносведенным сердцем? Откуда у меня брались силы улыбаться тополю, солнцу? Неужели же одно – чувство необходимости кому-то?

ЕЛЕЦ

Странно, что собрали всю нашу дружбу – в одно, всех бродячих, бездомных, изредка залетающих на огонек – соединили. Утром, наливая в термос кофе, услышала их шаги еще в коридоре и, улыбаясь блаженно: – наконец-то! (Неужели все вместе? – про себя).

Олег с Димкой запаковывали какие-то сумки. Светка пила таблетки, а я, как во сне, боялась поверить, прикоснуться ладонью к реальности дня.

Поделиться с друзьями: